23 <января>
Из новостей замечательна история, рассказанная мне Срезневским о Шевыреве. Почтенного профессора поколотили. Это было на вечере у Черткова. Шевырев заспорил с Бобринским по поводу Роберта Пиля и, как профессор элоквенции, принялся весьма красноречиво ругать Пиля, Англию и Запад на счет России. Бобринский -- англоман и потому разгорячился. Шевырев еще более -- и пустил в дело жестикуляцию, наступая на Бобринского с кулаками. Тот оттолкнул его. Шевырев ударил Бобринского... Бобринский, обиды не стерпев, воспламенился, сшиб с ног Шевырева и начал топтать ногами так, что Шевырев сделался болен от этой битвы во славу русского оружия... Рассказывая сегодня за столом эту историю, я заметил, что защита России Шевыревым была весьма художественна, потому что идея соответствовала форме и совершенно выражала собою сущность силы и достоинства России в ряду других европейских государств. Острота эта так мне понравилась, что вечером она опять пришла мне в голову, и я хотел повторить ее, как будто чужую, забывши, что слышал ее от себя же самого.
Вчера рассуждали о Грановском, Чичерине и Крылове -- московском профессоре. Срезневский рассказывал, как на вечере у Кошелева Крылов ругал статью Григорьева о Грановском, до ужина, а после ужина начал понемногу нападать на Грановского и смешал его с грязью... Чичерина, по словам Срезневского, Крылов тоже в тупик поставил, сначала похваливши его труд и величину книги, а потом бесцеремонно приступивши: "Так вы доказываете, что древняя Русь была дрянь, гадость, мерзость, никуда не годилась, да-с? Предки наши просто не люди были, да-с? В самом деле -- как только их земля терпела?" и т. д. в этом же роде. Признаюсь, на подобный тон трудно отвечать -- разве по-шевыревски. Но Срезневский тем не менее в восхищении от Крылова, потому что невзлюбил за что-то Чичерина. Ни Благовещенский, ни Устрялов не были на лекциях сегодня, и я отправился с одиннадцати часов к Срезневским. У него застал архимандрита Макария, который завопил, увидавши меня, и радостно со мною облобызался... Он мало изменился с тех пор, как я знал его в Нижегородской семинарии... Тот же живой, беспокойный человек, недалекий умом, но трудолюбивый, науколюбивый, а всего более -- самолюбивый. Он всегда немножко казался странным для меня с своей певучестью в голосе, размахиванием рук и беспрестанным ерзаньем на месте, где бы он ни сидел... Теперь он занимается исследованием новгородских древностей и сегодня толковал все Срезневским о каком-то описании Софийского собора, составленном ключарем его Соловьевым. Он все сокрушался, что теперь его собственное описание может потерять цену, хотя оно гораздо подробнее, и потому советовался, нельзя ли как-нибудь задержать и уничтожить описание Соловьева. А между тем два года тому назад, когда я виделся с Макарием в лавре, он сам чуть не со слезами жаловался мне на духовное ведомство, которое не только не делает поощрений, но еще заслоняет дорогу всякому ученому труду, и завидовал нашему положению, при котором никто никому не мешает... Теперь он сам кое-как выбрался и становится в ряды притеснителей... Может быть, впрочем, и справедливо предположение Срезневского, что Макарий боится издания Соловьева потому, что сам наполовину списал его... Срезневский в этом случае был весьма благороден и довольно резко говорил Макарию о всем неприличии его замыслов. Я от него не ожидал такого твердого, благородного тона негодования, с которым он давал щелчки узенькому взглядишку Макария. После его ухода мы принялись толковать с Срезневским, и тут уже его взгляд оказался не совсем широким. Я не рад был, что начал разговор: он мне помешал сделать что-нибудь, так что, просидевши у Срезневского пять часов и опоздавши на урок, я, собственно, наработал столько, сколько можно в час сделать. Речь пошла из-за Осокина. Срезневский думает, что не должно подбирать таких фактов и печатать таких песен, наговоров, преданий и пр., какие у Осокина во множестве.
-- Почему же?
-- Потому, что наука требует от исследователя правдивости, не нужно приступать к исследованию с заранее составленным убеждением и подбирать факты только для доказательства своих мыслей... Что из того, что мужик поет скверную песню. Нужно ли хвататься за нее, чтобы доказать, что народ наш никуда не годится? Да стоит ли такая песня того, чтобы ее записывать!.. -- и пр. в этом роде.
-- Да помилуйте, это же ведь и будет заранее составленное убеждение, ежели я стану выбирать факты только хорошие, а дурные оставлять без внимания. Этнограф должен все брать, что ему попадается под руку, брезговать ничем не должен. Там позднейший исследователь отделит, что составляет сущность, что случайность... И тогда ему пригодятся все эти факты, по ним он судить будет...
-- Да как же можно судить по таким фактам? Разве можно определять человека по прыщу на носу?..
-- Ну, а если этих прыщей так много, что они действительно целую физиономию составляют?..
-- Так зачем же каждый прыщик отдельно рассматривать и кормить этим публику?..-- Ну, и так далее. Между прочим сообщил он мне, что в Географическое общество поступает масса материалов, подобных собранным у Осокина, но Общество всегда отвергает их, как недостойные печати. Я, конечно, сделал умильную рожу при этом.
От Куракиных, заехавши в институт, потащился я в Невскую лавру увидеться с Феофилом, бывшим ректором Нижегородской семинарии, а теперь посвященным в архиереи, кажется -- в Самару. Он по-прежнему толст, неповоротлив, гнуслив и добр. Посидел я у него около получаса и все ругал распоряжения нижегородского архиерея Иеремии, нападая на произвол, на официальную формальность, на пренебрежение к личности и т. п. Он со всем соглашался очень охотно и сам даже бросил несколько слов против дисциплины. Влияния большого, конечно, мои слова не могут иметь, но все-таки, может быть, он и вспомнит их когда-нибудь. Об Иеремии он мне рассказал занимательную штуку. Иеремия писал сюда к Вяземскому (когда я хлопотал о сестре), что он очень заботится о нашем семействе и даже положил свои деньги, чтобы воспитывать на проценты с них моего брата в семинарии. Как сирота, брат имеет право воспитываться на казенный счет без всяких денег, и потому я спросил Феофила, с какой стати затеяна была Еремой эта история. Он мне объявил, что уже это третий случай в таком роде и что, впрочем, деньги никогда не принадлежали собственно Иеремии. Он провозгласил по всей епархии, что собирает пенсион на Добролюбова, и собрал очень много -- тысяч пять, а положил только тысячу... Остальное у него осталось... Это хорошее благодеяние.
От Феофила зашел я в духовную академию. Журавлева не нашел дома и узнал, что он, отправляется скоро в Афины каким-то псаломщиком или что-то в этом роде. Спасского тоже не было сначала, и я несколько минут толковал с каким-то незнакомым студентом, выказывавшим в разговоре какое-то робкое расположение ко мне. Вскоре Спасский пришел и очень обрадовался, увидавши меня; он, кажется, думает обо мне очень высоко, по крайней мере его обращение чуть не подобострастно... Но мое обращение во всех подобных случаях восхищает меня самого. Я просто перерождаюсь... Речь моя становится тиха, плавна, несколько сдержанна, тон скромный, ласковый, но полный сознания своего достоинства и даже чуть-чуть покровительственный... Я люблю в этих случаях прислушиваться к собственной речи. Должно быть, я произвожу и на других хорошее впечатление. Недаром же два года тому назад, когда Филонов выдумал, будто я написал пасквиль на богородицу, двое из студентов духовной академии, видавшие меня там раза два-три, восстали против этого, уверяя, что такой милый, благородный человек, как Николай Добролюбов, не может быть способен на подобную мерзость. И в самом деле удивительно, что это пришло в голову Филонову! С какой стати стал бы я писать на богородицу пасквили? Что она мне сделала? Разве не имеет ли это отношение к самому Филонову, которого звали у нас китайской богородицей? Да и на него я ничего не писал.