Уже не раз на этих страницах я сообщала читателям, что дневников и каких-либо иных записей — почти не вела, о чем сейчас очень и очень сожалею. Потому что без такого «подсобного» материала все воспоминания голословны, без доказательны, неубедительны. Да и о многих и многих людях из моей литературной юности уже многое написано и напечатано. И все же рискну, так как не имею права не рассказать хотя бы еще об одном из них — поэте Борисе Слуцком, ставшем в моей судьбе одним из ее добрых гениев.
Впервые я услышала его имя в августе 39 года в доме своих друзей, юных мужа и жены, студентов. Девочка, оставшаяся в 16 лет без семьи, я потом часто тянулась к доброму семейному теплу...
Впрочем, в самом начале своего повествования я уже рассказала о том, как впервые услышала о Борисе Слуцком. А увидела его впервые, вероятно, на одном из семинаров. На лекции он не ходил, так как учился в Юридическом институте. Скорее всего, я впервые увидела его в Гослитиздатовском семинаре Ильи Львовича Сельвинского, куда мы оба были приглашены в начале первого учебного года. О том семинаре лучше всех рассказано Сергеем Наровчатовым, я в начале повествования тоже уже писала, что запомнилось, и не хочу повторяться. А вот о Борисе... Мне кажется, что он мало менялся со временем, особенно по сравнению со многими другими. Помню ощущение силы и цельности, исходивших от его крепко сбитой фигуры, от четких и резких, порой несколько категоричных суждений. В знаменитом и уютном зеленом литинститутском дворике все мы читали друг другу стихи. Хорошо помню, что именно там Борис не оставил ни камешка от некоего моего стишка о шпионке Мата Хари, где было что-то вроде «но агент эн-21 пошла на смерть, не дав надеть повязки...» Дословно я, конечно, не помню, что он сказал, но смысл запомнила: он говорил о дешевой псевдоромантике и чисто поэтической беспомощности, и это, видимо, стало решающим — я этот стишок напрочь забыла...
На семинарах Сельвинского — ив Литинституте, и в Гослите — судили о стихах друг друга нелицеприятно и жестко, это было неписаным законом. И я его хорошо усвоила потом на всю жизнь и никогда не кривила душой, если надо было высказать свое суждение о поэзии товарищей, и научилась спокойно выслушивать оппонентов моей работы в поэзии. Я поняла главнее — в себя верить надо, но как огня боюсь завышенных оценок — они ослепляют.
У Бориса в моих глазах тогда было моральное право учить меня — ведь сам он писал сильно, жестко, стихи запоминались сами собой. Но сегодня могу привести по памяти лишь отрывки — слишком много трудных и сложных лет прошло, а искать их негде — он их, видимо, никогда не публиковал. Вероятно, учеба в Юридическом подсказала сюжет одного из них — о допросе бандита:
...Жизнь это вещь,
и это — факт,
и очень стоит жить,
и можно многое понять
и многое простить
за розоватый шелк кальсон,
за рыжее пятно на нем...
За то, чтоб лунною Тверской
(цветы, апрель, весна)
пройтися с женщиной такой —
почище, чем луна!
...Учитесь мужеству у тех,
не все ведь умирали так.
(О битых кроликов в ночи
кровавые (?) глаза...)
...Жизнь это вещь,
и это — факт,
и очень стоит жить,
и можно многое понять
и многое простить,
но есть суровые межи,
и их не перейти,
когда по многим векселям
приходится платить!
Конечно, это риторика (я опустила строки, в которых бандиту ставились в пример революционеры-подпольщики), но нельзя забывать, что писались эти стихи не только юным, но и одержимым идеей человеком из поколения, искренне верившего в «светлые идеалы» коммунизма. Это была высокая романтика искренне заблуждавшегося поколения, заплатившего за свои заблуждения гибелью на войне и долгими лагерными сроками. Да я и сама из этого поколения, и хотя давным-давно не заблуждаюсь на эти темы, но клеймить свою, нашу юность не стану — это было бы нечестно. А именно честности я научилась в поэтических семинарах Ильи Львовича Сельвинского.
А еще запомнились стихи о ночлеге отряда чоновцев где-то в Польше:
...Раскрыть окно,
когда молчать невмочь,
горячий лоб ополоснуть морозцем,
далекой женщине,
к которой не вернешься,
отписывать солдатское письмо.
Далекой женщине
на дальних рубежах:
что, мол, не жди и забывай скорее...
Закрыть письмо
и мякишем заклеить.
Закрыть окно
и плакать до утра...
Не правда ли,
вполне закономерно
скорей кончать
такую трепку нервов.
И я, не посчитавшись с тишиной,
прицелился в какую-то Минерву,
грустившую над битым кувшином...
Еще он писал тогда об обывательском понимании коммунизма:
Я ненавижу рабскую мечту
о коммунизме в виде магазина,
где все дают,
где речкой льются вина,
где на деревьях пончики растут.
Не то, не то —
не продуктовый рай!
Вот так прямолинейно, откровенно максималистски мыслил перед войной юный поэт Борис Слуцкий. Но именно потому, вероятно, вернувшийся с войны и многое переосмысливший поэт никогда потом не печатал этих стихов, случайно осевших в моей памяти. А скорее всего — не случайно — они тождественны тому справедливому и категоричному юноше, каким Борис запомнился мне перед войной.
Запомнилось, как я возгордилась, когда он похвалил мое новое стихотворение «Золотой ключик». Но еще отчетливей помню одну довоенную короткую встречу весной 40 года у ворот Литинститута: «Обязательно приходи сегодня на семинар к Сельвинскому — будет читать стихи новая талантливая поэтесса Нина Воркунова, такие стихи будет читать!..»
И действительно, семинар Ильи Львовича был посвящен стихам новенькой — худенькой молодой женщины с узлом пепельных волос на затылке. На предложение Ильи Львовича прочесть свои стихи она ответила неожиданно низким хрипловатым голосом, что читает свои стихи плохо, и попросила разрешения, чтобы их прочитал ее муж — Сергей Наровчатов. Красавец Сережа читал мастерски:
От непродуманных идей
и непрочувствованных чувств
иду рассеяться в Музей
Изобразительных Искусств.
Как эти бедра буйно сбиты
у африканской Афродиты,
а я, по совести, на вид,
конечно, не из Афродит...
А в финале поэтесса выходит на улицу —
...где лязг обыденной Волхонки п
од стать обиженной девчонке...
Нина Воркунова была искусствоведом, со временем она стала известной, издала несколько книг о западной живописи. И тогда ее стихи были, конечно, о живописи:
Ну что мне делать неприрученной,
когда опять вести поручено
два коллектива брадобреев
по Третьяковской галерее.
И я веду свою экскурсию
по удивительнейшим залам,
где запорожцы пишут в Турцию,
и хан Кончак грозит хазарам,
где вырублены, но не срублены
хлыстовским срубом очи Врубелевы,
и где горят его полотнища, как
изуверовские огнища...
Но вот экскурсия закончена:
И /та-та-та-та-та/, расслабленная,
в ничейный март бреду Лаврушинским,
где краски красочней прославленных.
Читались и любовные стихи: о комнате в пять углов помню, а вот «дачные» запомнились:
Припомните Подрезково,
запомните права мои:
заставить руки дерзкие
считаться с сарафанами,
считаться и рассчитываться...
Потом поймете сами,
коль довелось зачитываться
упрямыми глазами,
коль довелось влюбиться
вам и не пришлось добиться
вам в итоге ста дерзаний
любови сарафаньей...
Как часто мы балуемы
чужими поцелуями,
родными ж поцелуями
мы вовсе не балуемы...
Впечатление было оглушительное — легкость, неожиданность, самоирония, изящество, даже некоторая изысканность... Они сразу же запомнились и — на всю жизнь. Но привожу их здесь не поэтому, а потому что они имеют самое прямое отношение к Борису Слуцкому, о чем я узнала много лет спустя, уже вернувшись из лагеря.