Воспоминания. Не помню, в какое время, зимою в 1841—1842 годах Татаринов объявил мне, что Грановский очень мною интересуется и желает со мною познакомится. Я всегда дичился подобных знакомств, хотя и глупо делал. Я так высоко ставил таких людей, как Грановский, и так мало думал о себе, что всегда боялся быть помехою, быть в тягость. Какие у меня были достоинства? С чем я мог придти к Грановскому? Говорили, что он мною интересуется, а я знал очень хорошо, что во мне ничего не было интересного, по крайней мере я не знал, что в самом деле было интересного в моей особе. Слова Татаринова я принял просто за выражение особой дружбы, симпатии ко мне, принял, ах, как дружелюбную лесть, и признаться, думал, что он просто врет, льстит мне. Как может моей особой заниматься Грановский, о котором я наслышался от Татаринова, Малышева, Павлова, Жженова, Фермора, Бабста и др. самых восторженных суждений и рассказов.
Не один раз Татаринов повторял свое предложение идти к Грановскому. Я соглашался неохотно, не полно доверяя искренности Татаринова. Наконец, он объявил, что в воскресенье мы непременно должны идти обедать к Грановскому. Я вообще думал, что не Грановский желает меня видеть, а что Татаринов желает меня показать Грановскому. Эта мысль не оставляла меня во всю дорогу, когда мы, наконец, отправились на обед. Грановский жил тогда на Грачовке в доме Мильгаузена, самом последнем на Садовой.
Грановский жаловался, что ничего хорошего не сделал. Целый вечер я с ним провел. Скорбел, что лета ушли, а было бы можно сделать, указывал на декабристов. "Вот вы еще молоды". Я доказывал, что мы хотя и молоды, да плохи на дело.
Хлопотал о переводах. Хотел издавать сборник. Момсен и т. д.
Занимающиеся русской историей, все суживают воззрение и взгляд. Указал Бодянского и Соловьева, которого он не высоко ставил по таланту и говорил, что он умный, но узковат. На учебник он надеялся, как на стену. Читал мне.
Грановский. Влияние было такое, что из одной лекции слушатель уже уносил запас на всю жизнь. Конечно, не все сряду лекции были такого свойства. Иные бывали так себе, но в иных он был вдохновенный оратор, поэт, бард, скальд. Его лекции были священнодействием, таинством, во время которого совершалась действительная тайна очеловечивания человека, освящения и просвещения чувств и помыслов человека, возвышения из среды пошлости в среду выспреннюю.
Блистающий светлый взор, сдержанная грустная, страдальческая улыбка. Сжатие, движение губ иногда досказывали больше, чем слова, и вся речь говорила. Фраза его была иной раз нескладна, но грациозна, как юношеский лепет, как язык страсти. Вообще, была значительная доля недоговоренного словом, но договоренного движением губ, улыбкой, взглядом, наклоном головы или поднятием, поворотом (длинные кудри придавали ему много красоты).
В глазах его светилось, блистало то чувство вселюбви, которое немногие понимают и умеют ценить. Мужчины его относят к излишней маниловщине, романтизму, женщины принимают на свой счет, т. е. думают, что это любовь в обыкновенном смысле. Любовь с плотскою подкладкою и, следовательно, личною.
Нет, это была поэзия, это была любовь к высокому и благородному человеческой натуры, любовь к человеку в самом возвышенном смысле слова, как к поэтическому созданию природы. Это была любовь, не способная отрицать, нигилизировать, не способная оценивать людей и их дела, как и отвлеченные идеи одним холодным рассудным умом — разумом. Отсюда — религиозность Грановского, собственно, не религиозность, а мир поэтических представлений и верований. Теплая натура, Грановский, живо верил во все прекрасное и благородное человека. Он мог ненавидеть, но из любви, ибо чем он больше любил, тем пластичнее был способен выразить ненависть ко всему низкому и подлому в человеке. Ирония его была тепла и добродушна, желчи в ней не было приметно. Эта ирония была страдальческим воплем любящего и верящего, а не воплем холодного, совсем разлюбившего, совсем разуверившегося человека. Он верил, а другие уж не верили. Это была любовь, которая свое личное приносила в жертву общему, вот почему Грановский сходился с разнообразными людьми и во всяком трогал любовную сторону или умел ее найти, поднять и тем привязывал человека. У него не было фанатизма, кружка, той узкой мерки людей, которая отрицает все, что не наше, или что нами не уважается или не признается, очень часто лишь по недоразумению или по невежеству.
Не было в нем фразы, как например, в Герцене и Огареве, т. е. не было той доли хлестаковства.