После болезни я долго жил в замкнутом пространстве — ни школы, ни сверстников, — став раз и навсегда тем, что один знакомый умный француз спустя тридцать лет после описываемых событий определил выражением «un homme d’intérieur» — «комнатный человек». Именно такая жизнь казалась мне естественной. К тому же она обретала вкус и запах, приближалась взрослость, мне шел семнадцатый год. Я чувствовал себя причастным высшим тайнам, избранником, почти художником.
Начал — впервые — ходить в филармонию.
Не знаю, чего тут было больше — любви к музыке (в сущности, я не меломан, хотя есть вещи, для меня важные, слушать которые время от времени я ощущаю жизненной необходимостью) или желания ощущать себя таким же, как мои приятельницы по студии и вообще интеллигентные сверстники. Сама атмосфера зала, лица (филармония тогда отнюдь не была местом богатой знати, порой на концертах лучших музыкантов публики собиралось мало, и были только настоящие любители), покупка дешевых «входных» билетов, банкетки на хорах, серьезные знатоки, сидевшие в уголку, на ступеньках с партитурами в руках, — как все это было хорошо, чисто, в самом точном смысле слова романтично!
И конечно же, при каждой возможности, вместо того чтобы готовить школьные уроки, с маминого благословения я уходил в Эрмитаж или в Русский музей.
Музеи, особенно в будни, тогда пустовали. Об истории искусства представления я имел возвышенные, но расплывчатые, книг было мало, а те немногие, что я читал, немыслимо устарели и ничего толком объяснить не могли. К тому же пристрастия Альфреда Рудольфовича были довольно салонного свойства, он любил, по-моему, болонцев не меньше, чем Леонардо или Чимабуэ, а Семирадского — не меньше Серова. Я бродил по безлюдным залам, постепенно познавая их запутанную географию, вдыхал чуть пыльный музейный запах, млел перед художниками вовсе не первоклассными, вроде Гвидо Рени. Но я ведь приходил не просто восхищаться шедеврами («Это каждый может», — горделиво и презрительно думал я), но смотреть, как работали старые мастера, как клали краску, как проводили линию, именно как … Я наслаждался робкой причастностью высокому ремеслу, одиночеством, моим тайным диалогом с загадочно сотворенными изображениями, я был почти счастлив тогда.
В Русском музее было веселее и проще, там было менее горних восторгов, рисунки Репина или Васильева были соизмеримы с моей способностью понять, каким образом творится не чудо, но виртуозное мастерство, я не впадал в экстаз, а восхищался, завидовал и старался учиться.