Счастливой была та осень сорок девятого, когда я начал заниматься у Альфреда Рудольфовича. Отступили болезни. Я расстался с обреченным своим детским романом, стал ходить по земле, а не только мечтать и читать книжки.
К тому же я отчасти освободился от ужаса школьной жизни. Поступил в так называемую заочную школу, избавившись от соучеников, которых всегда боялся и не любил.
До этого, правда, пришлось сдать экзамены экстерном за семь классов — одно из самых больших унижений в моей богатой унижениями жизни. К нам, «экстернам», почему-то относились презрительно, как к слабоумным или зазнавшимся подросткам. Исключение сделали только для одного бодрого солдатика, который отвечал коротко, тупо, но так, как было надо, и при этом страшно орал. Бодрый незамысловатый нрав и отсутствие подозрительной интеллигентности его выручили. Остальных травили, как могли. Даже по истории я получил тройку.
А вот заочная школа на улице Союза Печатников за Мариинским театром была и странным и милым учреждением. Там учились всякого рода нестандартные личности — от инвалидов и просто чудаков до молодых людей, не хотевших или не умевших «быть как все» или просто склонных к диковинной тогда свободе. Мне страшно нравилось, что там практически не бывало уроков, просто вечером можно было прийти и «сдать зачет» или письменную работу по очередной теме и по предмету, который вы сами выбирали. Я, естественно, выбрал литературу и историю, стараясь не думать, что есть и точные науки, которые тоже придется сдавать.
В большом классе за партами сидело с полдюжины учителей, приветливо и на «вы» беседовавших с учениками. Сдавали «зачет» сидя, «как в институте». Педагоги были какие-то старорежимные, непривычно интеллигентные. Старый и толстый географ непринужденно разговаривал по-немецки с учительницей немецкого языка; историк носил дореволюционную бородку и очки, похожие на пенсне, — к нему я особенно любил ходить, он всегда ставил мне в матрикул пятерки изысканным каллиграфическим почерком и расписывался с необычайной замысловатостью. Во мне он, видимо, угадал тяготение (а отчасти и принадлежность) к уходящему растоптанному миру, искренний интерес и вкус к былому и награждал меня отличными отметками даже тогда, когда я отвечал скверно. И учитель литературы был хоть и претенциозный, но тоже откуда-то «оттуда», и печаль, равнодушие его и даже некоторое презрение к предмету, любимому, но надоевшему, говорили о том, что живет он не в своем месте и не в свое время…