Постоянно раздававшийся на лестнице топот напоминал, что я не один здесь сижу. Я начал прислушиваться и скоро стал различать то легкую женскую поступь, то твердые и крупные мужские шаги. Попробовал я считать, чтобы составить понятие о числе заключенных, но скоро спутался. Одно было только несомненно, а именно, что прогулки длятся каких-нибудь десять минут и что здесь сидит много народу. Сидит теперь, а сколько сидело прежде? Сколько взоров поднималось к этому запыленному своду то с отчаянием и тоской, то с надеждой, то с экзальтированным восторгом фанатика, умиленного мыслью о том, что ему выпало счастье и честь доказать своими страданиями преданность одушевлявшей его идее и украситься мученическим венцом, которым, по его давнему убеждению, непременно должна завершиться самоотверженная жизнь борца за народное дело?
Сколько раз взор заключенного, блуждая по этим угрюмым стенам, старался нарисовать себе картину далекого прошлого: детство, ласки матери, родной дом, зелень луга и сверкающие на ней капли росы, яркие краски цветов и серебристую поверхность знакомой реки? Милые образы любимых людей встают перед его отуманенным взором, они приветливо улыбаются ему, они шепчут ему слова утешения... Но за дверью звякнула шпора, и очарование мгновенно разлетается. Перед ним те же голые стены. Он опять один, отрезанный от всего дорогого, истомленный долгой неволей, долгим одиночеством.
Сколько раз загорался здесь потухающий взгляд огнем негодования, сколько раз здесь шептались горячие укоры слугам деспотизма, которые считают возможным остановить ход развития человеческой мысли и заковать ее в цепи так же легко, как они заковывают апостолов истины и справедливости? Сколько раз здесь раздавались жгучие проклятия и сколько раз выступали на глазах юного идеалиста слезы всепрощения врагам? Сколько здесь загублено молодых сил, сколько жизней разбито, сколько семей носят траур по замученным здесь детям, сколько детей оплакивают мучеников-отцов?
Годы шли за годами, сменялись целые поколения, сменялись потоки мыслей и чувств, одушевлявших общество, сменялись жертвы, сменялись палачи, а Петропавловская крепость стоит неизменно, все та же угрюмая, все та же зловещая, все та же готовая принять в свои казематы жертвы людского произвола и невежества. Какая страшная картина получилась бы, если бы можно было собрать воедино все ужасы, совершившиеся в этой русской Бастилии с первых дней ее существования до наших дней? Что, если бы встали из могил все эти казаки и раскольники, жертвы дворцовых переворотов и дворцовой злобы, мартинисты и польские патриоты, декабристы и социалисты-революционеры? Сколько грандиозных планов, сколько разбитых надежд, сколько светлых мыслей и чувств было схоронено в стенах разных бастионов, куртин и равелинов в этой крепости?..
Наступило время обеда, а я так замечтался, что даже не заметил, когда открыли форточку, и встрепенулся лишь, когда присяжный крикнул мне, чтоб я брал обед. Я подошел к двери, и мне дали миску помоев, в которых, по солдатской поговорке, крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой, и немного гречневой каши-размазни. Те, кто не сидел в Трубецком в это злополучное время (8283 гг.), не имеют понятия о том, какой мерзостью кормили там, и не только каторжных, но и подследственных также. Обед состоял из двух блюд: супа или щей и гречневой размазни. По средам и пятницам вместо супа давали горох, а на второе крутую кашу с постным маслом. Масло, даже постное, отпускалось микроскопическими порциями. Мяса полагалось, как я узнал после, 12 золотников, но в действительности давали гораздо меньше. Даже черного хлеба и того давали мало. Я не могу сказать теперь, сколько именно, помню только одно, что никогда не мог им наесться досыта, за исключением тех двух-трех вечеров, когда на дежурстве бывали менее других звероподобные унтера, отдававшие мне при раздаче ужина, которого большинство следственных не брало, оставшийся у них неразобранным черный хлеб. А самый ужин состоял из остатков супа, бывшего за обедом, обильно разбавленного кипятком.
На все это я обратил внимание впоследствии, но в тот день я был в таком возбужденном состоянии, что не до еды мне было, и потому, наскоро проглотив несколько ложек, я снова отдался течению нахлынувших на меня мыслей.
В моем воображении поднимались картины, одна мрачнее другой, и временами становилось просто жутко. Нервная система была глубоко потрясена всем, что мне пришлось испытать, и я долго не мог прийти в себя. Порою мне приходило в голову даже сомнение в действительности всего окружающего. Мне думалось, что, может быть, я просто вижу тяжелый сон, и я щипал себе руки, чтоб убедиться, что я не сплю, не брежу, не вижу галлюцинаций...
Действительно, переход был очень резок. Я так недавно был еще на воле, был господином своих слов и поступков, ничем не связан, ни от кого не зависел, и вдруг оказывается, что "у сокола крылья связаны и пути ему все заказаны". В два месяца я прошел весь тот путь, на который другие употребляют два-три года (арестован 16 августа, осужден 23 сентября, смертная казнь заменена бессрочной каторгой 11 октября, объявлено помилование 19 октября), да при том условия, в которых я содержался до сих пор, и деликатное отношение к моей личности были в резком противоречии с тем, что меня окружало теперь.
И как все это внезапно совершилось! Внезапно пришлось мне взяться за это злополучное освобождение, внезапно попасть в тюрьму, внезапно быть преданным полевому суду и еще внезапнее очутиться в Петропавловской крепости. А что, если не все еще кончено и меня ждет какая-нибудь новая внезапность? Это меня несколько смущало, но я думал, что если бы меня хотели не отправить в Сибирь, а посадить в централку, то это сделали бы прямо, не завозя в Петербург. О возможности же чего другого мне пока в голову не приходило.