Все время после обеда, почти до самого вечера, я пролежал на постели, погруженный в эти думы. Наконец, когда стало уже смеркаться, часа в три, я решил, что нужно чем-нибудь заняться, а то, пожалуй, ум за разум зайдет, если все витать в области мечты и фантазии. Попробовал я было постучать, но оказалось, что я совершенно отрезан от других товарищей по заключению, а над головой хотя, кажется, есть кто-то, но или не слышит, или не хочет мне отвечать. Пришлось развлекаться ходьбой из угла в угол, чем добросовестно вплоть до самого ужина я и занялся, всего только раз остановившись в недоумении, когда во время раздачи чаю опять дали кружку горячей воды, с которой я не знал, что делать. Но, припомнив, что теплую воду пьют, когда хотят вызвать рвоту, я решил, что самое лучшее будет вылить ее в раковину. Присяжные потчевали меня таким образом еще дня два, потом стали делать это не так аккуратно, а затем и вовсе перестали. За ужином мне дали тех же помоев, что были за обедом, вдобавок наполовину разведенных кипятком. Хотя я был голоден, все же сначала было противно есть такую гадость. Но с чем в конце концов не примирится человек!
Опыт и наблюдения последующих лет привели меня к выводам, совершенно невероятным для свежего человека. Но в настоящий момент я еще не был в состоянии примириться с очень многим из того, что меня окружало, а прежде всего с невозможностью дать о себе весточку на волю. "Все, все, только не это", твердил я себе. Все я готов вынести, от всего готов отказаться, но быть лишенным возможности обменяться с дорогими людьми хотя несколькими строчками просто невыносимо. Это имело значение, конечно, не для меня лично, а главным образом для них. Я страшно мучился при мысли о тех терзаниях, какие должен был испытывать теперь мой отец, любивший меня до безумия, только и живший мыслью обо мне. Моя гибель, конечно, тяжелый удар для С., но ведь у нее целая жизнь впереди, она так молода, у нее большой запас и душевной бодрости и физических сил, она чересчур живая и впечатлительная натура, чтобы навеки отдаться личному горю. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, живых ждет другое дело. Я еще до суда убеждал С. бросить всякие хлопоты о свадьбе, так как, во-первых, предчувствовал, что власти будут водить за нос до решительной минуты, а затем откажут; во-вторых, потому что считал недобросовестным допустить, чтоб она, такая молодая и живая, заживо себя хоронила ради облегчения моей участи. Я вспоминал, что не раз доказывал ей, что это вздор, что я буду чувствовать себя еще тяжелее, если она будет со мной, и как горячо она мне возражала и на свидании и в письмах, во что бы то ни стало желая поставить на своем. Теперь этот затруднительный для меня вопрос начальство разрешило самым простым и радикальным образом, засадив меня в крепость, а ее может взять и выслать в какие-нибудь места, не столь отдаленные, чтоб она не мозолила глаза и не натворила бы каких хлопот: ведь подобные примеры бывали.
Я очень порицал себя за то, что не остановил С., когда она собралась ехать ко мне из Петербурга, не убедил ее отказаться от официальной переписки и хлопот о свидании. Тогда мне было, само собой разумеется, не до таких соображений. Я был так душевно разбит и мне было так дорого всякое слово привета и ласки, что, читая ее милые письма, я совершенно забывал о том, что она компрометирует себя обнаружением близости к такому тяжкому преступнику и что это может отразиться на ее будущности. Теперь я страшно упрекал себя за эгоизм и за непредусмотрительность. Но что же поделаешь! Здесь, как всегда и во всем, сказалась универсальная истина, что человек крепок задним умом.
На другой день я уже начал понемногу осваиваться со своим положением, но мне пришлось испытать еще одно поругание, которое заставило снова болезненно задрожать все фибры моего существа. Незадолго перед обедом пришел ко мне Лесник и, буркнув угрюмо: "Пожалуйте", перевел меня во второй этаж, в No 55, расположенный точно так же в углу, как и оставленный мною No 9, и во всем на него походивший, за исключением лишь того, что там было несколько суше и светлей. Чем это было вызвано, не знаю. Должно быть, тем, что в No 46 кто-то сидел, и начальство нашло нужным рассадить нас во избежание перестукивания {В 1-м изд. рассказана неудачная попытка перестукиванья.}. Внизу под No 55 находился No 18, единственный, с которым я мог бы стучать, но он оставался незанятым в течение всего времени, проведенного мною в Трубецком.
Ознакомиться с моей новой квартирой было делом нескольких минут, и так как у меня нечем было наполнить время, то после обеда я решил лечь спать. Вероятно, я проспал бы довольно долго, потому что нервы были сильно утомлены всеми передрягами последних дней, а ночью я спал мало. Но мой сон был прерван вошедшей толпой унтеров, присяжных и жандармов. У одного в руках был стул, у другого что-то белое, точно полотенце. Я взглянул в недоумении на подошедшего к моей кровати присяжного.
— Нужно постричься, — сказал он мне.
Я, полусонный, машинально встал и подошел к стулу. "Постричься", промелькнуло у меня в голове. Да что же это значит? Ведь я об этом не просил. Или уж тут такие порядки насчет стрижки, какие были в бурсе доброго старого времени относительно субботней порки, для всех обязательной? Я опустился на стул. Жандарм быстро повязал мою шею салфеткой, а толпа, окружавшая меня, придвинулась ближе, совсем вплотную, как бы готовясь схватить в случае сопротивления. "Уже не брить ли меня хотят?" подумал я и в то же мгновение почувствовал, что к моей коже прикоснулось холодное железо ножниц. Они щелкнули, и прядь волос упала ко мне на колени. Я вздрогнул всем телом: сразу было заметно, что стригут наголо. Значит, я еще не испил всей чаши унижений, какие мне послала судьба. Снова жгучая боль оскорбленного человеческого достоинства охватила мою душу, снова по спине забегали мурашки, а горло свело нервной судорогой. Я закрыл глаза, чтобы по крайней мере не видеть тупых жандармских физиономий, глядевших на меня с выражением злобного торжества.
О чем тогда я думал? Право, не могу сказать. В голове пробегали, как пробегают в глазах узоры калейдоскопа, обрывки разных мыслей, образов, хаотически мешавшихся друг с другом, и над всем этим царило одно страстное желание, один порыв, выходивший из самой глубины сердца, одно желание чтоб это надругательство окончилось как можно скорей.
"Скорей, скорей! Боже мой, как это долго тянется!" ежеминутно твердил я про себя, хотя унтер, стригший меня, был, видимо, человек привычный и ножницы ходили у него в руках с замечательной быстротой, а пряди моих волос так и сыпались под ловкими ударами синемундирного парикмахера.
— Готово! — наконец заметил кто-то вполголоса.
Унтер остановился на минуту, стригнул еще раз, другой и отошел в сторону, любуясь своим произведением. Один из присяжных снял с моей шеи салфетку, но я продолжал еще сидеть, ожидая, что сейчас же начнут брить, пока кто-то сзади не потянул из-под меня стул. Тогда я встал, понял, что все кончено и брить меня не будут. Унтера быстро подмели шваброй валявшиеся на полу волосы и удалились.
Первым впечатлением, когда я поднялся со стула и пошел, было резкое ощущение холода: точно будто мне на голову пахнуло сквозным ветром. Я инстинктивно поднял руку, и она накололась на короткую жесткую колючку, которой была покрыта теперь моя голова. Проведя несколько раз по ней рукой, я убедился, что меня так артистически оболванили, что бритва, пожалуй, тут была бы лишняя. Первое время я очень тяготился тем неприятным ощущением, которое вызывалось прикосновением воздуха к голой коже, привыкшей быть постоянно под теплым покровом густых волос. Особенно неприятно было при ходьбе. Но через несколько дней чувствительность притупилась, и я привык к своей новой куафюре.
Понятно, что после этой стрижки у меня прошла всякая сонливость, и я весь остаток дня пробегал из угла в угол, как дикий зверь в клетке. Эта беготня являлась у меня в тюрьме всегда, как выражение сильного душевного возбуждения, которое искало себе выхода и успокоения в напряженной деятельности мускулов. Зачастую я ходил до полного изнеможения, иногда часов пять и даже более кряду, пока наконец ноги не начинали подкашиваться. Тогда я падал в изнеможении на койку и лежал пластом как убитый.
Вечером мне дали "Новый завет" {Я до сих пор помню, с каким волнением я прочел слова: "Так же гнали пророков, бывших раньше вас".} и отобранный у меня при обыске крестик. Он был мне очень дорог, как воспоминание о сестре Саше и Кат. Ал., которые нарочно сами ездили покупать его и прислали мне после суда. Жаль только было одного, что не возвратили шнурочка, на котором этот крестик был привешен. Этот шнурочек подарила мне на память М. И., которую я всегда считал одним из самых хороших, чистых, искренних людей, каких я только знал в своей жизни. Никогда я не забуду того дружеского расположения, с каким она всегда ко мне относилась, и того ряда услуг, которые она постоянно мне оказывала в самое тяжелое время и личной моей жизни и моей общественной деятельности, если только этим громким именем можно назвать ту суетню, на которую я был обречен последние два-три месяца моей жизни на воле, суетню, совершенно меня истомлявшую и физически и нравственно, которую тем не менее не было никакой возможности свалить с плеч. Тяжелые минуты приходилось переживать тогда, и тем приятнее было вспомнить тех, в обществе которых я мог отдыхать душой от всех своих треволнений и невзгод. Неудивительно поэтому, что в тот вечер я был так растроган воспоминаниями, что готов был простить М. И. даже то, с чем прежде не мог мириться: ее страсть к мазурке и конфектам.