В октябре я снова в Петербурге. Летая по Европе, я не имел времени писать статьи для "Нивы" и боялся, что Маркс на это посмотрит косо, но все обошлось благополучно: я обещал засесть за писание статей в Петербурге и в течение ноября-декабря 1895 года и в начале 1896 года действительно написал целую кучу статей о ряде выставок.
В Академии я работал нехотя. После поездки за границу мне стало вдвое тягостнее в этих стенах, и я твердо решил ехать снова, и уже надолго, чтобы там учиться. В конце года меня перевели в мастерскую, и я поступил к Репину. На Рождество поехал в Юрьев (ныне Тарту), где написал портрет отца. Когда я его привез в Петербург, мои друзья в Академии его очень расхваливали, мне же было ясно, что это все не то и не так. Я не мог себе отдать точного отчета, что именно было не так, но я не сомневался, что прав в общей оценке своих академических упражнений.
Развернув как-то старые этюды и портреты университетских лет и даже лицейских, я к ужасу своему увидал, что они были свежее, непосредственнее и просто лучше академических. Что же это? В чем дело? - мучительно стучало в мозгу.
Это тревожное состояние не давало мне спокойно работать и в репинской мастерской. "Какие они счастливые, - думал я про своих товарищей по мастерской. - Пишут куда как плохо, а довольны"
Досаднее всего было то, что и Репин как будто был доволен всеми этими сидячими, стоячими, лежачими, нагнувшимися и откинувшимися назад натурщицами на желтом, зеленом и сером фонах со спины, спереди, с боков, снизу, сверху. Бывало, смертельно хочется, чтобы он тебя разнес в пух и прах, а Илья Ефимович подойдет и начнет расхваливать:
- Ах, как хорошо. Чудесно, прекрасно, не трогайте больше - испортите.
- Илья Ефимович, не лепится она у меня - плоская какая-то.
И суешь ему палитру, в надежде что он свирепо пройдется по твоей мазне, а он лишь замашет руками: "Что вы, что вы, да я только испорчу".
Тогда я думал, что он лукавит, что недаром ему Буренин дал прозвище Лукавый мужичонка. Только позднее я понял, что он говорил все это ничуть не лукавя, искренно восхищаясь несуществующими положительными сторонами этюда. А там, перед натурой мне было до последней степени ясно, что натурщица у меня не рыжая Надя, а другая, вовсе на нее не похожая, что фигура ее у меня не стоит, а валится, а Репину ничего не стоило одним взмахом кисти поставить ее на место.
Репин не учил, поэтому тем ценнее были те случаи, когда он, увлекшись красивой натурой, брал холст и становился писать в ряд с нами. У него так все спорилось, так быстро и уверенно получались в час-два Нади и Вари и Зины, что просто диву даешься. Самое замечательное было то, что писал он необыкновенно просто, так просто, что казалось непонятным, почему у нас у всех ничего даже приблизительно равного этому не выходило. Прямо непостижимо: у нас на палитре выдавлено двадцать красок, самых лучших, заграничных, отборных оттенков новейшего выпуска, а получается какая-то бледная немочь, а у него одни охры, да черная, белая и синяя - пять-шесть красок, - а тело живет и сверкает в своей жемчужной расцветке.