Но мне надо было спешить на север и приходилось укорачивать дальнейшее путешествие. Еще в России мы условились с семьей Ф. М. Дмитриева, что встретимся в Париже в сентябре. Уже за год до того, после смерти Федора Михайловича, Екатерина Михайловна решила совершить с племянницами и племянниками путешествие в Париж и в Италию, чтобы рассеяться после тяжелых январских испытаний. Тогда этого не удалось осуществить, и поездку пришлось на год отложить. С Дмитриевыми поехал Новгородцев, служивший гидом в Берлине и Париже. Я застрял в Италии, и меня бомбардировали письмами Новгородцев и брат, торопя с приездом. Я поспешил на эти призывы, направившись в Париж через Милан, Лозанну и Страсбург. Я так летел, от этого путешествия у меня сохранилось немного сильных впечатлений: Миланский собор не поразил, "Тайная вечеря" Леонардо да Винчи оказалась полупогибшей, Женевского озера не было охоты писать, если бы даже оставалось вдоволь времени. Какое-то оно чужое было для меня, непонятное.
Марксовский аванс истощался, я сократил до последних пределов путевые расходы, чтобы добраться до Парижа, но это оказалось невозможным: уже в Лозанне пришлось ликвидировать золотой брелок Федора Михайловича, данный мне на память Екатериной Михайловной после его смерти. Я долго колебался, но другого выхода не было.
Кое-как добрался до Страсбурга, куда мне должны были прислать немного денег, чтобы доехать до Парижа, но тут я застрял на целую неделю, пока не пришли деньги.
Наконец я в Париже. Территориальным гидом продолжал оставаться Новгородцев, но гидом художественным стал я, ибо знал, не бывши никогда в Париже, места хранения и ценность его художественных сокровищ. Так как я сильно запоздал, то с Дмитриевыми пришлось пробыть недолго. С ними я был только в Лувре и Люксембурге, да осмотрели мы здания городской думы - hotel de ville - Сорбонны и Пантеона с декоративными панно Пюви де Шаванна, Жан Поль Лоранса, Бенара и других тогдашних знаменитостей.
После отъезда Дмитриевых я отправился к своему приятелю по номерам на Гороховой, В.И.Альбиикому, адрес которого у меня был и который уже свыше года жил в Париже, работая в мастерской Кормона вместе с другим саратовцем, учеником Московского училища, Виктором Элъпидифоровичем Мусатовым, тогда еще не присоединившим к своей фамилии имени Борисова.
У меня был, собственно, не столько адрес Альбицкого, сколько адрес того кабачка, в котором он ежедневно обедал. Придя туда, я застал в сборе всю компанию русских кормоновцев. Кроме Альбицкого и Мусатова тут был князь А.К.Шервашидзе и Е.Н.Званцева, ученица Репина, в которую, как говорили, он был жестоко влюблен и с которой написал два портрета. В кабачок я попал уже после недельного хождения по всем местам, где можно было видеть произведения новейших французских художников. У меня голова распухла от множества новых, неожиданных впечатлений.
Действительно, то, что я увидел в Париже, было необыкновенно. Меня, однако, сразили не Пювис и не Бенар, давно мне известные по репродукциям, а те странные небольшие холсты, которые мне случайно пришлось увидеть в одной картинной лавочке на Rue Lafitte.
Проходя однажды по этой улице, я остановился перед окном, в котором был выставлен портрет женщины, написанный невиданно энергичными мазками, с резкими контурами, в характере полуживописи-полурисунка. По сторонам портрета виднелись еще более непонятные вещи: пейзаж, написанный маслом, но в какой-то штрихованной манере, и натюрморт из груш и яблок на синеватой скатерти, расчеканенной в четком, почти жестком плане.
Я не удержался, чтобы не зайти внутрь. Это была небольшая лавка, вся уставленная по трем стенам картинами в золотых рамах, с лестницей, ведшей наверх. Картины все были такого же непривычного вида, как в окне.
Когда я вошел, какой-то высокий худой человек лет 30 перебирал эти картины, переставляя одну на место другой и что-то, видимо, разыскивая среди них. Он оказался хозяином и встретил меня сначала неприветливо, но, когда я сказал ему, что я приехал из России, чтобы видеть, что пишут художники в Париже, и поучиться у них, он сразу изменился и начал показывать мне то одну то другую вещь и свел наверх, где вся комната была завалена картинами. Он с азартом называл мне имена авторов, никогда мною не слыханные: Гоген, Ван Гог, Сезанн. Только эти три имени, непрестанно им повторяемые, мне и запомнились. Лишь портрет женщины в окне оказался работой Эдуарда Мане, как я много лет спустя узнал по подписи в каком-то журнале. Это был портрет художницы Берты Моризо.
Я был сильно загипнотизирован хозяином лавки, с увлечением обращавшим внимание на отдельные куски натюрмортов и пейзажей.
- Не правда ли, поразительно? Посмотрите, какая сила, какая красота!
Я был огорошен, раздавлен, но не восхищен. Был даже несколько сконфужен. Помню, одна назойливая мысль не давала мне покоя: значит, писать можно не только так, как пишут те - Бенары, Аман-Жаны и другие, - но и вот так, как эти.
Но из всего, что я пересмотрел за эти два часа, в течение которых никто не заходил в лавку и нас не тревожили, мне понравился только один большой холст, около метра с четвертью вышины и метра ширины, в середине которого был написан великолепный букет цветов. Большая часть холста оставалась незаписанной. Это была неоконченная или, вернее, начатая картина Мане. Букет был написан с изумительным блеском, в один присест, в какой-нибудь час с небольшим. Мне до того он понравился, что я не удержался и спросил о его цене. Сорок франков - был ответ. Тогда я осведомился о ценах некоторых натюрмортов Сезанна и пейзажей Ван Гога и Гогена: они стоили от пятидесяти франков до ста пятидесяти. Этюд Мане ценился ни во что, ибо был только начат, да к тому же без рамы. Мне безумно хотелось купить Мане, но денег не было, и я не мог себе простить, что потратил так много на поездки в Неаполь, Сорренто, на Капри.
Владелец магазина был знаменитый ныне Воллар, наживший миллионное состояние на этих самых Сезаннах, Ван Гогах и Гогенах и сыгравший немаловажную роль во всем постимпрессионистском движении. Букет Мане мне довелось увидеть в 1906 году в Берлине у торговца картинами Кассирера, и я мог проверить свои юношеские впечатления: он был действительно бесподобен. Кассирер продавал его уже за 40 000 марок.
Когда я появился в кабачке кормоновцев, меня засыпали вопросами, как мне понравился "Пювис в отель де виле", как в Сорбонне, как в Пантеоне, какое впечатление произвела стенная живопись Бенара в медицинской школе и т.д. Я сказал, что самое необыкновенное, что я видел до сих пор, были не эти огромные полотна, а небольшие картинки, находящиеся в одной лавчонке на Rue Lafitte - Мане, Сезанна, Гогена и Ван Гога. Все принялись неистово хохотать надо мною:
- Как, как? Гога и Магога? Ха-ха-ха! - Меня так и прозвали после этого: Гога и Магога.
А, Гога и Магога! Ну что, опять что-нибудь такое же забористое откопали?
Восхищаться вещами волларовской лавки я тогда не мог, но впечатление они произвели на меня ошеломляющее. Это можно видеть уже из того, что большинство виденных тогда у Воллара картин я узнавал впоследствии всюду, где мне приходилось их встречать, - в музеях и частных собраниях Европы и Америки - у картинных торговцев, на аукционах, в монографиях и увражах.