Вернулся я домой из Петербурга измученный, как это и всегда бывало со мною в редакционные дни, и посещение Скабичевского отложил на завтра; но завтра оказалось уже не моим.
В третьем часу ночи меня разбудил резкий, бесцеремонный стук. Я сразу понял, что это значит, и, пока отворяли жандармам дверь, наскоро умылся, причесался и начал одеваться. Посетителей оказалась целая толпа: жандармский офицер и с ним два жандарма, прокурор, исправник, сотский или старшина и еще три крестьянина. Обыск не был особенно строгий; но все писанное осматривали внимательно. Производил обыск, собственно, жандармский офицер, исправник сидел на диване и курил; прокурор для облегчения жандарма пересматривал, без особенного усердия, рукописи. Я старался по возможности освобождать мои письма и бумаги из жандармских и прокурорских тисков и всякий раз предупреждал, какую они берут рукопись. После одной взятой прокурором я говорю ему: "Это записки гласного Нечаева Новгородского губернского земского собрания".— "А вы знакомы с Нечаевым?" — "Приятели", — отвечаю я. И приятельство с Нечаевым сейчас же изменило душевный климат сурового прокурора. Мы сели и стали беседовать о новгородских знакомых, даже касались общественных вопросов, а обыск производил один жандарм. Впрочем, я старался, по возможности облегчить его тяжелую миссию; ему приходилось осматривать три шкапа с книгами, и, когда он садился на корточки, чтобы осматривать нижние полки, я подставлял ему стул. Жандарм просил меня не беспокоиться, но все-таки садился.
По окончании осмотра офицер просил меня отправиться с ним в жандармское управление. Это был уже арест, но пока замаскированный, и я знал, что домой уже не вернусь. В жандармском управлении нас уже ждали, и меня пригласили сейчас же в комнату следователя. Подполковник Жолкевич (жандарм, следователь) мне отрекомендовался, протянул руку и просил садиться. Все это делалось очень вежливо и даже приторно. Не успели мы сесть, как вошло новое лицо и тоже отрекомендовалось: "Прокурор окружного суда Богданович". Опять рукопожатие, опять сели — и начался допрос.
— Какие у вас были в тысяча восемьсот восемьдесят втором году сношения в Киеве? — спрашивает Богданович.
— Никаких сношений в Киеве у меня не было, — ответил я.
— Господин Шелгунов, потрудитесь говорить правду, — сказал Богданович, возвысив голос.
— Да я вам и говорю правду.
— Это ваша телеграмма?
— Позвольте.
Богданович передал мне телеграмму. Это была моя телеграмма из Киева к Станюковичу, чтобы он выслал сейчас же двести рублей к Кольцову в Ростов-на-Дону, адресуя на имя Михайлова.
— Телеграмма эта моя.
— Почему вы ее послали?
— Я получил от Кольцова письмо, в котором он просит выслать ему скорее двести рублей, а так как деньги высылает контора, то я и телеграфировал в Петербург на Станюковича.
— Отчего же вы не писали письмом, а послали телеграмму и так спешили, — ехидно улыбаясь, вставляет вопрос Жолкевич.— Вы в одном письме к Станюковичу жалуетесь, что у вас нет денег, и тратите три рубля на телеграмму.
— Очень просто; потому что Кольцов просил прислать деньги скорее; что касается трех рублей, то это вовсе не такие большие деньги, чтобы не послать телеграммы.
— Кольцов был в Киеве? — спрашивает Богданович.
— Нет, в Киеве его не было.
— Как же вы узнали, что ему нужны деньги, и почему вы были в Киеве?
— В Киев я попал случайно. Я ехал отдохнуть и лечиться в Кренине; но в Киеве мне очень хвалили местность Боярки, где можно пить кумыс, и я остался в Киеве. Уезжая из Петербурга, я просил секретаря высылать ко мне все письма, которые будут приходить на мое имя, и письмо Кольцова (точно я не помню) было выслано ко мне в Киев.
— Где и как вы познакомились с Кольцовым?
Я ответил.
— Знали ли вы, что это Тихомиров?
— Сначала не знал, а потом узнал.
— Напишите все это.
Мне дали лист бумаги, в заголовке которого было напечатано, что при прокуроре следователем, подполковником Жолкевичем, производился допрос "обвиняемому" Николаю Шелгунову. Когда я кончил показание, мне дали еще лист, на котором уже заранее было написано, что я обвиняюсь по 250 ст. уложения о наказаниях и по распоряжению прокурора подвергаюсь заключению под стражу. Все это было данью легальности, хотя в то же время и жандармы и прокуроры очень хорошо знали, что они только играют законом. Когда мне предъявили обвинение по 250 ст. и я под ним подписался (законность), я попросил Жолкевича показать мне 250 ст. Вероятно, к нему обращаются часто с подобными просьбами, потому что уложение оказалось на полке на виду, и он сейчас же открыл статью. Статья говорила о сообществе с целью ниспровержения в более или менее отдаленном будущем существующего порядка и назначала наказание: максимум восемь лет каторжной работы и минимум один год и четыре месяца крепостного заключения. Жолкевич и сам видел, что по отношению ко мне все это "слишком", и сказал, что максимум едва ли будет ко мне применен. Но я вовсе не желал и минимума и думал, что и его нельзя применить ко мне, хотя при нашей легальности все могло случиться.
Когда Богданович начал допрос, я больше думал о том, почему он предлагает подобные вопросы. Было ясно, что он приступал ко мне с готовым мнением: я поехал в Киев, чтобы видеться с Тихомировым, и, конечно, с разрушительными целями (сношение); чтобы привести их в исполнение, нужны деньги, и я телеграфирую в Петербург. Затем Тихомиров уезжает в Ростов-на-Дону и, получив деньги, бежит за границу (конечно, тоже с разрушительными целями). Но так как ничего подобного в действительности не было, то все составленные заранее Богдановичем умозаключения оказались вздорными.