автори

1565
 

записи

217181
Регистрация Забравена парола?
Memuarist » Members » Efim_Etkind » "Другой"

"Другой"

20.10.1997
Париж, Париж, Франция

«ДРУГОЙ»

 

Я родился 7 ноября 1917 года...

 

Д. П. Прицкер.

Начало автобиографии

 

Давид Прицкер был моим другом или, может быть, приятелем — в юности мы не всегда различаем эти две формы мужской близости. Случилось, однако, так, что в последний раз мы встретились в 1972 году, а потом — мимолетно и скорее случайно — двадцать лет спустя. Прошло еще несколько лет, и я увидел его в гробу. Можно ли назвать то, что произошло в 1972 году, разрывом?

Во всяком случае, событие, разъединившее нас на весь остаток жизни, характерно для времени. А Давид Прицкер — замечательнейший представитель своего (нашего) поколения. Не удивительно ли, что он родился 7 ноября 1917 года?

Сначала, однако, о событии. Потом — об эпохе, о поколении и его представителе.

 

 

ВПЗР в ВПШ

 

Как-то весной 1972 года мы шли с Солженицыным по улице Воинова, носившей прежде незабываемое название Шпалерной (именно так именовалась тюрьма на углу этой улицы и Литейного проспекта; вокруг тюрьмы в тридцатые годы вырос грандиозный гранитный комплекс Большого дома, резиденции НКВД); мы направлялись в сторону Смольного собора. Был редкий момент неожиданного перерыва: что-то он успел кончить, что-то другое не успел начать и согласился на немыслимую для него прогулку, лишенную смысла и практической цели, — так мне тогда казалось. Позднее я понял, что, выбрав Шпалерную, Солженицын мыслил, как всегда, убийственно целеустремленно: он собирался писать ту серию книг, которая впоследствии была названа «Красное колесо», и действие многих глав должно было происходить в Таврическом дворце, на Шпалерной, где заседала Государственная Дума, Об идее многотомной эпопеи — беллетризованной истории революции — я знал уже давно: с 1967 года, когда он посвятил нас, Катю и меня, в свой замысел (тогда он привел нас обоих в ужас — мы сразу поняли: хорошего писателя ожидает катастрофа... Но об этом — отдельный рассказ). Мы проходили мимо Таврического дворца, где в наши дни размещалась ВПШ — Высшая партийная школа, нечто вроде особого университета для партийных деятелей. Солженицын, вглядываясь в слепые окна длинного низкого здания, сказал: «Как бы мне нужно было походить по дворцу, поглядеть на залы и коридоры! Трудно писать, не видав...» Я ответил, что в партийную школу посторонних не пускают, но я постараюсь устроить ему вполне легальное посещение бывшей Думы; мой близкий друг заведует здесь кафедрой, кажется, западноевропейской истории (она называлась, как я узнал потом, кафедрой международного рабочего движения; хорошо, что Александр Исаевич не слышал такого словосочетания — сплюнул бы).

«Если бы, если бы это удалось...» — повторил он несколько раз и снова напомнил, когда мы прощались. Видно, очень уж ему было нужно. Он уезжал к себе, под Москву; я обещал сделать что смогу.

Названной кафедрой заведовал Давид Прицкер; я позвонил ему и на кодированном языке той поры сообщил, что ВПЗР... и т. д. ВПЗР означало сокращенно «великий писатель земли русской» — так Тургенев назвал Льва Толстого. Мы думали, что Большой дом этой шутливой аббревиатуры не знает, и, конечно, ошибались. Прицкер сразу понял и не задумываясь ответил: «Когда он будет снова в наших краях, позвони; назначу час».

Прошло месяца полтора, ВПЗР был опять в Ленинграде. Прицкер сказал мне: «Приходите вместе, завтра — к шести. Буду ждать у входа». Я подвез Солженицына на машине; выйдя с ним, не представил его Прицкеру, чтобы не называть фамилии, уже в то время звучавшей опасно. Вечером Солженицын позвонил поблагодарить: «Это было необходимо. Я многое представлял себе иначе. Как важно, что теперь я увидел, потрогал, даже измерил». — «Все было хорошо?» — спросил я, скорее для формы. «Ну, не совсем... Позднее поговорим». Я понял, что по телефону обсуждать детали нельзя, и почувствовал некоторую тревогу. Она усилилась, когда в тот же вечер позвонил Давид Прицкер и спросил: «Скажи, давно ли ты был на могиле Суворина?» — «Давно, — ответил я, — а ведь надо бы посетить Алексея Сергеевича». — «Завтра в девять утра». Наутро мы встретились у надгробия Суворина на кладбище Александро-Невской лавры (я жил по соседству). Прицкер, внимательно оглядываясь, сообщил, что он успел показать своему гостю большой зал и несколько аудиторий и дать краткий комментарий (а гость прилежно записывал бисерным почерком), как вдруг появился комендант здания. Отведя Прицкера в сторону, он спросил: «Давид Петрович, кто это с вами?» — «Доцент из провинции, — ответил профессор Прицкер, — пишет диссертацию о Думе». — «Давид Петрович, — сказал комендант, — чтобы через пять минут его здесь не было». Помолчав, он добавил: «Это не мое распоряжение, звонили сверху», — и показал рукой на потолок. Прицкер сразу все понял; значит, за «доцентом из провинции» было наблюдение, они все видели. «Знаете, — сказал он гостю, — надо уходить, и сразу». Гость тоже понял — у него был немалый опыт «хвостов», от которых не всегда удавалось отрываться. «Сейчас уйду, — сказал он, — вот бы только овальный зал...» Успев забежать еще в два-три помещения, посетитель удалился.

«Меня вызвали в Смольный, в обком, — закончил почти шепотом Давид. — Хочу тебе сказать, какова там будет моя позиция. Я назову тебя — ты мне привел какого-то своего знакомого и уехал, даже не успев его представить. Теперь я догадываюсь, кто это, но не уточнял, — у него спрашивать было неловко, тебя еще не видел». Мне такая тактика показалась разумной. Давид Прицкер так и вел себя в обкоме — они ему поверили. Полагаю, что они захотели ему поверить: большинство из его собеседников в Смольном учились у него в Высшей партийной школе, были многим ему обязаны, восхищались его красноречием, блеском эрудиции, лекторским талантом, юмором, благородной снисходительностью. Почему бы не поверить любимому преподавателю? То, что он говорил, было неправдоподобно, но возможно.

Вот после той беседы у могилы Суворина мы и не виделись около двух десятилетий.

Не сомневаюсь, что Давид Прицкер испытывал некоторую неловкость, может быть, даже угрызения совести. Не потому, что солгал в обкоме — эта ложь была тактикой, безусловно допустимой в отношении противника, обладавшего полнотой власти. Но позднее мне стало известно, что тот же вариант он сообщал нашим общим друзьям: дескать, я привел ему посетителя, не назвав его, из-за чего возникли немалые сложности; узнав, что его гостем был Солженицын, он почувствовал себя на краю пропасти. То, что в первом случае было тактикой, во втором выглядело иначе. В самом деле, каков моральный облик давнего товарища, способного подставить близкого ему человека под удар? Умный, проницательный, дипломатичный Давид Прицкер отлично понимал разницу между тактикой и клеветой и, разумеется, не мог себе простить этой сомнительной перестраховки. Впрочем, как обычно в таких случаях бывает, простить он не мог не только себе, но и мне.

В середине октября 1974 года мне пришлось уехать в эмиграцию — власти многомесячной травлей довели меня до такого решения. Напомню, что меня еще в апреле уволили из Института Герцена, отобрав академические степени и звания, изгнали из Союза писателей и никуда на работу не брали. Накануне нашего отъезда сын Давида Прицкера, Женя, неутомимо и самоотверженно помогавший нам укладывать и отсылать книги, принес мне письмо от отца, напечатанное на машинке. В нем говорилось примерно следующее: желаю удачи, надеюсь на лучшее; а кто из нас прав, кто виноват — рассудит история. Истории было бы, вероятно, трудно решить эту задачу, даже если бы эта записка попала в ее руки: не было ни обращения, ни подписи.

Прошло с тех пор без малого двадцать лет, а это неподписанное письмо до сих пор остается в моей памяти, как болезненная травма, как незаживающая язва. Нет, Давид Прицкер не был трусом, и уж во всяком случае не был подлецом. Однако поступить иначе человек его склада не мог. Почему? Чтобы ответить на этот вопрос, позволю себе

 

 

Отступление о еврействе

 

Мы выросли, испытывая великолепное презрение к национальным предрассудкам. Жена Давида Прицкера, красавица Мария Павловна (Муся) Рит, была эстонка; ее мать, добрейшая Амалия Адамовна, говорила по-русски с очень сильным эстонским акцентом, сама же Муся об Эстонии почти не помнила. Считала ли она себя русской? Ей было достаточно того, что она красавица. А моя жена, Екатерина Федоровна Зворыкина? Она происходила из русского дворянского рода по отцу, из купеческого — по матери, любила семью и историю семьи, но жила в нашем кругу, в котором — гораздо позже мы стали отдавать себе в этом отчет — были почти сплошь еврейские мальчики: Эрик Найдич, Миша Габе, Леня Салямон, Яша Шохор — в школьные годы; а в университете — Владимир Шор, Элеазар Крезер, Дав Франкфурт, Ахилл Левинтон, Гриша Бергельсон, Юрий Лотман, Илья Серман, Давид Прицкер... Все это были евреи, но разве еврейство кого-нибудь тревожило или даже просто интересовало? В нашей компании евреев были и русские — Алеша Дьяконов, потом его старший брат Игорь, Алексей Алмазов, Анатолий Кукулевич, но и они не ощущали различий — евреи для них не были другими. Немного старше нас была группа филологов, увлеченных философской эстетикой, — все они считали себя учениками Дьердя Лукача и Михаила Лифшица, и среди них были Яков Бабушкин и Воля Римский-Корсаков, однако и Георгий Фридлендер, и Сусанна

Альтерман, и Нина Магазинер, и Израиль Верцман... Ни для кого из них, ни для кого из нас национальное происхождение не имело значения. Советские люди в тридцатые годы не разделялись на национальные группы. Партийное начальство при приеме в университеты требовало соблюдать процентное соотношение, но тогда еще не национальное, а классовое: варварская нелепость иного рода.

В пору нашего студенчества еврейские фамилии советскороссийских интеллигентов были знамениты во всем мире: шахматисты Ботвинник и Бронштейн, музыканты Гилельс и Ойстрах, писатели Эренбург и Гроссман, Маршак и Пастернак, филологи Жирмунский и Гуковский, журналисты Радек и Кольцов, физики Иоффе и Ландау, композиторы Кац и Дунаевский, артисты Рейзен и Михоэлс, кинорежиссеры Эйзенштейн и Ромм, — можно ли было представить себе без них нашу культуру? Меньше всего мы воспринимали их как евреев; для нас все они были гордостью советской страны, российской культуры — наряду с братьями Васильевыми и Вавиловыми, Николаем Тихоновым и Заболоцким, Толубеевым и Черкасовым, Станиславским и Мравинским, Корчагиной-Александровской и Мичуриной-Самойловой.

 

Все изменилося. Ты видел вихорь бури,

Падение всего, союз ума и фурий...

 

Когда это случилось? Когда евреи вдруг стали отверженными, опасными для режима, даже его противниками? Василий Гроссман полагал, что после Сталинградской победы, оказавшейся одновременно поражением и концом интернационализма. Может быть. Однако началось это с недоверия к интеллигенции вообще. Во время войны мы были необходимы прежде всего как знатоки языков: могли изучать противника и общаться с союзниками, но выше майорского звания поднимались редко. Были, правда, евреи генералы, был даже Мехлис, начальник Политуправления Советской Армии, — это уже вызывало удивление. «Процесс отторжения», по-видимому, начался, когда сталинский Советский Союз сблизился с гитлеровской Германией — в 1939 году; именно в это время появились первые (фактические) запреты и ограничения для носителей еврейских фамилий: дипломатия (с нее началось), физика, военная техника, высокие армейские должности. И пошло, и пошло — вширь, вглубь, — пока не приняло характера массовой истерии в 1948-1953 годах.

Важной вехой оказался ход войны с немцами 1941-1945 годов, когда обнаружилось нечто неожиданное для всех и прежде всего для партийного руководства: привлекательность сталинского социализма не настолько велика, чтобы за это кто-нибудь хотел умирать. (Популярную маршевую песню пели смеясь: «И как один умрем в борьбе за это...» Вот именно — за это!) Возвышенные речи о недалеком коммунистическом будущем уже после первых поражений 1941 года уступили место прославлению Родины, России, даже Святой Руси, в армии появились православные священники, ордена Суворова, Кутузова, Ушакова, Александра Невского. Самый популярный в то время стихотворец Константин Симонов твердил, как заклинание, слово «русский»:

 

По русским обычаям, только пожарища

По русской земле раскидав позади,

На наших глазах умирают товарищи,

По-русски рубаху рванув на груди.

Нас пули с тобою пока еще милуют.

Но трижды поверив, что жизнь уже вся,

Я все-таки горд был за самую милую,

За русскую землю, где я родился.

За то, что на ней умереть мне завещано,

Что русская мать нас на свет родила,

Что, в бой провожая нас, русская женщина

По-русски три раза меня обняла.

 

Стихи Симонова сослужили свою службу — они поднимали дух разгромленной армии, они возрождали потерянный было смысл жизни и главное — смысл смерти. Конечно, огромное большинство армии состояло из русских солдат и офицеров. А как было жить и умирать другим, тем, кто не мог повторить слова Симонова? Ведь он был горд тем, что «русская мать нас на свет родила». А другие, которых на свет родила еврейская мать? Еще недавно такого различия не было.

Евреи были оттеснены в сторону; если война велась за чисто российские ценности, за православную веру, за Святую Русь, евреи могли быть только посторонними зрителями. Все чаще им приходилось слышать: «Мы, русские, сражаемся за свою Родину, а вы — за свою шкуру». Все чаще стали вспоминать о том, что евреи и в Америке живут, стало быть, им безразлично, за какие идеалы ведется война; они воюют не за Россию, а против гитлеровской Германии, истребляющей евреев. Что и говорить, среди евреев много храбрецов, немало даже Героев Советского Союза, — но они другие храбрецы, чем «наши».

Все началось не с расизма, а с кризиса социалистической идеологии, которую пришлось поспешно (по-французски говорят: en catastrophe, что приблизительно значит «катастрофически быстро») заменить патриотизмом, до тех пор повсеместно и высокомерно отвергавшимся советскими идеологами. Подчеркнуто русский патриотизм, который был призван достойно противостоять германскому национализму, привел к отчуждению евреев. Евреи стали другими, их отодвинули в сторону, в тень.

Новый сдвиг произошел сразу после окончания войны, когда недавние союзники стали противниками; обстановка накалялась — американцев теперь воспринимали как враждебную силу. Понятно, что это привело к ужесточению антисемитизма: теперь евреи были не просто другими — они оказались единоверцами и единоплеменниками «врагов нашей страны, нашей партии, наших идей». Тот же К. Симонов, обладавший «абсолютным нюхом», с жаром клеймил нового противника в цикле «Друзья и враги»:

Я шкурой знал, когда сквозь строй прошел там, Знал кожей сжатых кулаков своих: Мир неделим на черных, смуглых, желтых, А лишь на красных — нас, и белых — их.

К тому же в России жила давняя традиция антисемитизма, который был свойственен не только малограмотной массе и казакам, охотникам до безнаказанного кровопролития, но и немалой части русской интеллигенции — от Гоголя до Розанова, от Блока до Куприна. Как только евреи оказались другими, вековые инстинкты вспыхнули снова; они позволили осуществить антисемитскую «культурную революцию» 1948—1953 годов, лукаво названную борьбой против космополитизма, провести чудовищный процесс «врачей-убийц». Все это происходило в многомиллионной России — происходило при поддержке населения. Забывать об этом нельзя: эти сдвиги и повороты определили судьбу нескольких поколений, но прежде всего поколения Давида Прицкера, который родился, как нарочно, 7 ноября 1917 года.

 

 

Герой и раб

 

Самостоятельная жизнь Давида Прицкера началась с Испании: во время гражданской войны он был переводчиком. Испанию он полюбил юношеской любовью, ее язык, нравы, поэзию, песни — помню в постоянном его исполнении: «DonaMariquita... Dona Manquita de mi corazon». О своей Испании он написал позднее; лучшее из опубликованных им сочинений — страстная книга «Подвиг Испанской республики». Вскоре после Испании грянула война; Прицкер оказался на Карельском фронте, в разведотделе. Своим положением в Политуправлении штаба Карельского фронта, где я числился переводчиком Седьмого отдела («Отдел по пропаганде среди войск противника»), я был в известной степени обязан Давиду Прицкеру. Тогда, в 1942 году, мы встречались часто — каждую неделю я бывал с ним и его женой в гостях у единственного из наших знакомых, владевшего в Беломорске частным жильем, — у московского писателя, в то время военного журналиста, «интенданта второго ранга» Геннадия Фиша. Туда же приходила из госпиталя медсестра Катя Зворыкина, моя молоденькая жена. И, кстати сказать, среди гостей обычно бывал молчаливый на вид и, судя по некоторым репликам, вполне образованный молодой человек Юра, безнадежно влюбленный в жену Давида Мусю. Гораздо позже, лет через сорок, я узнал, с кем свела нас тогда щедрая на выдумки судьба: то был Юрий Владимирович Андропов, впоследствии многолетний (с 1967 по 1982 г.) начальник КГБ, а потом, в течение всего пятнадцати месяцев, генеральный секретарь ЦК КПСС. В шестидесятых годах, кажется, Муся Рит обратилась к нему с какой-то письменной просьбой, для нее жизненно важной; он не ответил.

По долгу службы в разведотделе Давид Прицкер читал и переводил трофейные документы и солдатские письма, допрашивал пленных, собирал сведения о противнике. Противостоящие немецкие части он знал как таблицу умножения, командиров батальонов и рот — по именам. Отчеты, обзоры, рекомендации, исходившие из разведотдела за подписью начальника, писал он. Его ценили — особенно когда начальником его оказался лихой, даже озорной, похожий на Суворова полковник Рузов (о нем стоит рассказать отдельно). Прицкера ценили, но он был техническим исполнителем, незаметным капитаном, делавшим все за всех. Он был слишком интеллигентен, чтобы претендовать на сколько-нибудь высокую должность, к тому же он был еврей — начиная с 1942 года это препятствовало карьере. Беседуя с ним, я всякий раз думал: насколько лучше бы мы воевали, если бы начальником был не тупой, малограмотный генерал Румянцев, а Давид Прицкер. Увы, это было немыслимо — даже когда Сталин признал, что командовать фронтами должны не герои гражданской войны, не усачи Ока Городовиков и Семен Буденный, а высокообразованные генералы Рокоссовский и Жуков, Мерецков и Черняховский. Из четырех названных военачальников двое подвергались истязаниям в тюрьмах НКВД и лишь случайно остались в живых. Мы часто не знали фактов (позднее мы, например, прочли о том, как следователь мочился в лицо будущему маршалу Мерецкову или как надсмотрщики ломали табуреты, избивая Рокоссовского), но я отчетливо помню, что суть дела мы понимали.

Давид Прицкер понял раньше многих, что катастрофические неудачи первых месяцев войны были прямым последствием поголовного истребления командного состава в 1938 году, что Сталин нанес Красной Армии непоправимый ущерб, расстреляв Тухачевского, Якира, Уборевича, — опытных, самостоятельно мыслящих военачальников. Помню ночной разговор на улице Беломорска, когда Прицкер, отлично отдававший себе отчет в злодейских действиях германского вермахта, говорил о высоком военном уровне немецкого генералитета, фельдмаршалах Браухиче, Гудериане. Он сетовал на то, какою непомерной властью обладают у нас так называемые «члены военного совета», — при каждом командующем состоял такой комиссар, партийный работник высокого ранга, ничего в военном деле не смысливший, но уполномоченный хранить верность партийной линии («членами военных советов» были и Хрущев, и Жданов, и Брежнев).

При нормальных обстоятельствах Давид Прицкер должен был быть генералом. И уж во всяком случае — министром иностранных дел. Его знание языков — французского, немецкого, испанского, английского, — его гибкий и находчивый ум, редкостная память, обаяние, мгновенно покорявшее любого собеседника, — все это позволило бы нам иметь настоящего российского дипломата, какими были Чичерин и Литвинов. А мы имели догматика Молотова, способного лишь тупо исполнять приказы хозяина, лукавого садиста Вышинского и окаменевшего Громыко. Прицкер же дослужился до кафедры международного рабочего движения...

Он умер после поездки в Испанию, где отмечалось шестидесятилетие гражданской войны и создания интернациональных бригад. До того он уже перенес инсульт, ходил с трудом, волоча ногу. «Я развалина», — сказал он мне, когда в 1989 году пришел меня навестить (спустя почти двадцать лет!) в гостиницу «Ленинград» — пришел вместе с нашим общим близким другом и фронтовым товарищем Гришей Бергельсоном. Мы успели бегло поговорить о событиях той поры; к перестройке он относился с некоторой надеждой, но иронически. «Вино скисло, — сказал он тогда. — Его переливают в другой сосуд, но это и в другой бутылке уксус».

Случилось так, что в дни его смерти и похорон, в январе 1997 года, я сноеэ оказался в Петербурге. Панихида была в траурном зале Свердловской больницы, созданной в свое время для партийной элиты. Из беседы с Женей, его сыном, я понял, что Давид не выдержал поездки в Испанию: слишком она была для него напряженной, слишком много всколыхнула в его душе воспоминаний и мыслей. А может быть, он воспринял ее как некое подведение итогов: что же удалось ему сделать за эти 60 лет, между его двумя Испаннями? Я упоминал уже его прекрасную книгу об испанской войне. Но ведь и в этой книге он не мог сказать правды, которую знал: о том, как Сталин предал республиканцев, как ослабил их фронт расправой с троцкистами и анархистами, как потом арестовал и казнил героев Испании — и не только военных, но даже Михаила Кольцова, автора «Испанского дневника». Книгу надо было бы переписать, но у Давида уже не было сил. Она хранится у меня с давней пронзительной надписью, которая начинается словами: «Я забыл в кругу сверстников, сколько годов пройдено...»

 

 

Русский писатель и два еврея

 

Лет через пятнадцать после достопамятного посещения Таврического дворца А.И.Солженицын в дополнение к автобиографической книге «Бодался теленок с дубом» написал главу «Невидимки», где изложен тот же эпизод — вполне верно; некоторые детали мы вспоминали вместе, встретившись в 1975 году в Париже. Однако вот как Солженицын комментирует свой рассказ:

«Даже в Таврический дворец — посмотреть зал заседаний Думы и места февральского бурления — категорически отказано было мне пройти. И если все-таки попал я туда весной 1972 — русский писатель в русское памятное место при «русских вождях»! — то риском и находчивостью двух евреев — Ефима Эткинда и Давида Петровича Прицкера...» («Новый мир», 1991, № 12, с. 37).

Прочитав эти строки, я вздрогнул (или — содрогнулся?). Столько лет мы были близки, поверяли друг другу многое, требовавшее дружеского доверия! И ведь не только я это ощущал, но и он; тут же рядом — строки о долго связывавши! нас дружбе («Сам Е. Г. Эткинд был в дружбе со мной неотрицаемой, к моменту высылки уже полных 10 лет [...] и изо всех действующих лиц этой книги (имеется в виду «Бодался теленок с дубом». — Е.Э.) только он еще получил открытое сотрясение, публичное бичевание — и вытолкнут за границу». К этому признанию десятилетней дружбы есть, впрочем, подстрочное примечание — приведу его в сокращении: «Дружба наша сперва продолжалась и за границей. Но потом — переменилось […] Эткинд стал одним из повсеместных нашептывателей о моих никогда не бывших теократизме и антисемитизме» (прим. 1986 г.).

А. И. Солженицын писал о нашей «неотрицаемой дружбе». В самом деле, мы были близки друг другу сполна. Сполна ли?

Оказывается, я всегда был для него — другой. Он — русский писатель, а Давид Прицкер и Ефим Эткинд — два еврея, помогавшие ему. Мы, посторонние, чужие, свидетели, помогли ему — коренному участнику, русскому по крови, своему.

Могут ли разумные родители выразить удивление по поводу того, что «Детки в клетке» для их русских детей написал еврей Маршак? Удивляется ли Солженицын тому, что главную книгу о войне, роман «Жизнь и судьба», написал еврей Василий Гроссман? Или что его, Солженицына, прозу на немецкий язык переводит еврейка Елизавета Маркштейн? Солженицын не понял — да и не может, вероятно, понять, — что само по себе представление о том, что еврей — другой, посторонний, свидетель, а не участник по причине крови, что уже это представление является проявлением антисемитизма. Что и говорить, у нас ограниченный словарь: наверное, нужно было бы придумать другое слово, отражающее разницу между отношением к евреям В. Шульгина и В. Розанова — и А. Солженицына. Последний не звал к погромам, к освобождению от еврейского засилья, только не забывал, одобряя близких, отстранять чуждых. В той же главе «Теленка», восхищаясь мужеством Игоря Хохлушкина, наладившего подпольное печатание «Архипелага», Солженицын восклицал: «Так — кладут головы русские мальчики, чтобы шагал «Архипелаг» в недра России» (с. 41), и ниже, характеризуя свою будущую жену Наталью Светлову, писал: «...И еще открывалась в ней душевная прирожденность к русским корням, русской сути, и незаурядная любовная внимательность к русскому языку» (с. 42). Об этой женщине говорится (несколько странно как раз в смысле языка и «русской сути»): «...мы с ней удивительно вместе и чем дальше — то еще вместей». А вот со Львом Копелевым и множеством других таких же помощников не получилось стать «вместей» — ведь они не «русские мальчики»...

Удалось ли мне хотя бы поверхностно, бегло, приблизительно рассказать об удивительном явлении, которое сопутствовало мне в течение полувека? Удалось ли показать, когда и как возродилось в нашем веке отчуждение евреев от «коренного населения» России; как, развиваясь, представление об их чуждости стало убеждением в их враждебности?

Перед нами просто две стадии антисемитизма; первая чревата второй. Чтобы это понимать, надо знать многое из истории культуры. Не мешает, например, помнить о том, как немецкие патриоты травили «еврейского композитора» Густава Малера, а нацисты обличали «еврейского физика» Альберта Эйнштейна; как страдал от расистских преследований Феликс Мендельсон-Бартольди и как (совсем недавно) в журнале «Молодая гвардия» инородца Иосифа Бродского попытались отлучить от русской поэзии и русского языка.

Давид Прицкер и Ефим Эткинд сделали все, что было в их силах, чтобы А. И. Солженицын увидал место действия своего будущего романа. Нет, не два еврея помогали русскому писателю. Странно, что Солженицын не увидел солидарности тех, кто причастен к культуре, не оценил независимой от состава крови потребности интеллигенции к взаимоподдержке. А ведь именно такая солидарность увенчала автора «Ивана Денисовича» Нобелевской премией, помогла ему преодолеть изгнание и победителем вернуться в Россию.

09.01.2025 в 22:40


Присоединяйтесь к нам в соцсетях
anticopiright Свободное копирование
Любое использование материалов данного сайта приветствуется. Наши источники - общедоступные ресурсы, а также семейные архивы авторов. Мы считаем, что эти сведения должны быть свободными для чтения и распространения без ограничений. Это честная история от очевидцев, которую надо знать, сохранять и передавать следующим поколениям.
© 2011-2025, Memuarist.com
Юридическа информация
Условия за реклама