ПАВЕЛ АНТОКОЛЬСКИЙ
Поколение слепцов
Мы все — лауреаты премий,
Врученных в честь него,
Спокойно шедшие сквозь время,
Которое мертво...
Эти строки я помню вот уже несколько десятилетий. Напечатано ли стихотворение, которое так начинается? В томе стихов Антокольского, вышедшем в 1982 году в Большой серии «Библиотеки поэта», его нет. Я по памяти опубликовал его в автобиографической книге «Записки незаговорщика», изданной в Лондоне в 1977 году, но книга эта до России не дошла, если не считать отдельных экземпляров, распространявшихся в брежневское время подпольно, на правах Тамиздата. Этого стихотворения не знают, мне же оно представляется значительнейшим откликом лирической поэзии на сталинскую диктатуру.
Сколько громких, но пустых слов сказано о необходимости «покаяния»! Призывы такого рода фальшивы потому, что покаяние — понятие церковное; в России, пережившей семьдесят лет советского материализма, христианско-церковная религиозность невозможна. Не только церкви, но и вера разрушены до основания; восстановить их удастся разве что за столетие, если понадобится. Нынешние попытки «покаяния» — лицедейство. Нет сомнений: многие советские люди, искренне верившие в коммунистические идеи, разочаровались в них; к их услугам оказалось православие, за которое они сразу уцепились. Почему? Прежде всего потому, что они выросли в атмосфере безоговорочной религиозности: советский строй был без нее немыслим. Известно, что католики принимают догмат непогрешимости папы. Нельзя, глядя на это со стороны, не смеяться: какова непогрешимость таких всем очевидных преступников, как Александр VI Борджиа или Пий XII! Тот самый Пий XII, который знал об Освенциме и бровью не повел, который поддерживал немецких штурмовиков и хорватских усташей. Догмат непогрешимости — принцип веры, доведенный до гротеска, до абсурда. В Советской России он был краеугольным камнем режима. Утверждать, что партия не ошибается, что ее газета «Правда» публикует одну только правду, что ее глава — вождь и учитель человечества, было проще, чем призывать к вере в папскую непогрешимость: не было лютеран-протестантов, опровергавших католические догматы, не было прессы или иных форм гласности, способных противостоять монопольной партийно-государственной пропаганде. Распался СССР, развалилась коммунистическая идеология, но формулировавший сознание каждого советского человека религиозный принцип никуда не делся. Произошла просто-напросто переориентация. Так родился нынешний культ креста, карикатурная приверженность митрополитам и патриархам, небывало страстная любовь к церковным песнопениям и колокольному звону.
Павел Антокольский был членом коммунистической партии. Подобно многим (и далеко не худшим) людям своего времени, он раздувал в себе веру в ее идеалы. От своих литературных собратьев он отличался образованностью, хорошо знал французский язык и французскую литературу — к числу его любимых поэтов относились не только великие риторы Огюст Барбье, Виктор Гюго и Арагон, но и гениальный мистик Шарль Бодлер. Вместе с Державиным, Лермонтовым, Блоком они создали его поэтический мир, который был многообразен и богат. Уже одно это ставит его в один ряд с Ахматовой, Пастернаком, Мандельштамом и особенно с Мариной Цветаевой, биографически тесно с ним связанной. Поэту такой культуры было труднее разделять религиозный догматизм советского населения, чем не слишком начитанным Жарову и Алтаузену, Светлову и Симонову, даже Тихонову и Твардовскому. Стихотворение, с которого я начал этот очерк, в известном смысле продолжает «Думу» Лермонтова, тоже написанную от имени всего поколения, — в русской поэзии Лермонтов был Антокольскому ближе других.
Я спрашивал Антокольского, кто такие для него «мы»; он назвал несколько имен: Симонов, Фадеев, Тихонов, Федин. «А Заболоцкий?» — «Нет, — ответил Павел Григорьевич, — Заболоцкий в стороне, он и премий не получал, и вообще был далек от литературного бомонда. Вот, пожалуй, Маршак...»
В строке «Спокойно шедшие сквозь время» самое горькое слово — первое; оно осуждает равнодушную пассивность поколения, от которого можно было ждать правдолюбия. Спокойствие равно соучастию, совиновности:
Мы все — его однополчане,
Молчавшие, когда
Росла из нашего молчанья
Народная беда...
С каждой строфой расширяется пространство, углубляется ответственность «всех нас» перед страной:
Таившиеся друг от друга,
Не спавшие ночей,
Когда из нашего же круга
Он делал палачей...
Степень виновности, даже преступности растет: лауреаты его премий повинны в равнодушии, молчании, трусости, покорном согласии участвовать в злодеяниях.
Для статуй вырывшие тонны
Всех каменных пород,
Залившие людские стоны
Водой хвалебных од...
До сих пор «мы» были все, «мы все — лауреаты премий», поколение законопослушной интеллигенции; потом — скульпторы, или вообще художники, в прямом и переносном смыслах; наконец, певцы, одописцы:
Глашатаи великих, добрых
И вечных аксиом, —
За кровь Лубянки, темень в ДОПРах
Ответственность несем.
Ответственность велика — особенно потому, что террор, казалось бы, оправдан светлой целью, провозглашенной режимом и поддержанной его певцами.
Пускай нас переметит правнук
Презрением своим,
Всех одинаково, как равных —
Мы сраму не таим.
Да, очевидность этих истин
Воистину проста.
Но не мертвец нам ненавистен,
А наша слепота.
Можно ли назвать это стихотворение «покаянием»? Это обличение — и своего поколения, и самого себя. Поколение это — жалкое, трусливое, предавшее народ и вдобавок слепое. Даже не столько слепое, сколько захотевшее быть слепым. Антокольский повторял строки Маяковского: «... я одинок, как последний глаз / У идущего к слепым человека».
«Поль де Антоколь»
Павел Григорьевич Антокольский прочел мне эти стихи в один из его ленинградских приездов, году в пятьдесят шестом. Мы встретились в Доме писателя, он ринулся мне навстречу и, рыча: «Пойдем! Пойдем!», заставил выйти на набережную, на спуск к Неве. Тут, у черной воды, поглядывая на высившиеся рядом неприступные стены Большого дома, он проревел: «Мы все — лауреаты премий...» Такого мне еще не приходилось от него слышать. Не помню, что я сказал ему тогда, но месяца через два-три, в Москве, заговорил об этом стихотворении, и Антокольский резко спросил: «Где ты взял текст?» — «Запомнил с голоса». Он не поверил. Того, что текст станет ходить по рукам, попадет в Самиздат (уже зарождавшийся) и в «органы», он боялся. Несмотря на «оттепель», опасность была в самом деле немалая. Я постарался убедить его, что стихотворение останется в моей памяти. Оно и осталось — надолго.
Наше знакомство, которое переросло в дружбу, началось в 1950 году. Я был изгнан из ленинградского Института иностранных языков как космополит-антипатриот и преподавал в Туле, поблизости от Москвы. Несмотря на опалу и даже на мое еврейство, Гослитиздат согласился на мое предложение — издать сборник стихотворений Огюста Барбье, французского романтика, воспевшего июльскую революцию 1830 года. Барбье в России много переводили (лучше других, как ни странно, Бенедиктов); в советское время были опубликованы переводы Антокольского, поэта, который был мне близок. Меня подкупала неистовость его темперамента, его увлеченность звуковой игрой, даже вызов здравому смыслу:
Друзья, мы живем на зеленой земле,
Пируем в ночах. Истлеваем в золе.
Неситесь, планеты,
Неситесь, неситесь!
Ничем не насытясь,
Мы сгинем во мгле.
Так будем легки на подъем и честны,
Увидим, как дети, тревожные сны,
Чтоб снова далече,
Ликуя, калеча,
Знобила нам плечи
Погода весны!..
Сколько задора, жизнелюбия, огня — пусть иногда бенгальского! В первую же встречу Антокольский, бегая по загроможденному кабинету на улице Щукина, признался в былой любви к Огюсту Барбье и в том, что переводы его стихов — лучшее, что он сделал как переводчик. «Но это были двадцатые годы, теперь я так не смогу!» В подтверждение он стал читать по-французски ямбы Барбье — я тоже с юности считал их непревзойденными. Он прохрипел:
? Corse a. cheveux plats, que la France etait belle
Au grand soleil du Messidor...
Это начальные строки стихотворения «Идол», посвященного Бонапарту. Потом я впервые услышал его чтение собственных стихов — незабываемое чтение, в котором соединились два его таланта: поэта и трагического актера. Он перекатывал р, как будто произносил проклятие или название горного хребта «Сьерра-Гвадаррама», рычанием удлинял гласные, и даже слабые модуляции его хриплого голоса казались неотразимо экспрессивными:
Ты помнишь Францию под солнцем Мессидора,
Ты, корсиканец молодой, —
Неукрощенную и полную задора,
И незнакомую с уздой?
Кобыла дикая, с шершавым крупом, в мыле,
Дымясь от крови короля,
Как бодро шла она, как звонко ноги били
В освобожденные поля!..
Эта первая фраза была произнесена на едином дыхании, с феноменальной быстротой и не менее феноменальными остановками на концах строк. В его чтении слова, содержавшие столь важный для него звук р (три или четыре переката), соединялись в нерасчленимую цепь, укрепленную мычанием — звуками мы — ым:
... в мыле.
Дымясь от крови короля...
Голос менялся — другой тон, другая мелодия, теперь скорее эпическая:
Еще ничья рука чужая не простерла
Над ней господского бича,
Еще ничье седло спины ей не натерло,
Господской прихоти уча.
Всей статью девственной дрожала и, напружась,
Зрачками умными кося,
Веселым ржанием она внушала ужас.
И слушала Европа вся.
И снова резкая перемена — снова обращение к корсиканцу; на этот раз — не череда восклицаний, а патетический рассказ о том, как свободные республики превращаются в империю, как Бонапарт становится Наполеоном. Этот новый сюжет прочитан иначе — в голосе и пафос торжества, и скорбь поражения:
Но загляделся ты на тот аллюр игривый,
Смельчак-наездник, и пока
Она не чуяла, схватил ее за гриву
И шпоры ей вонзил в бока...
Но лошадь не выдержала насилия —
И глухо рухнула на ложе из картечи,
Ломая всаднику хребет.
Я знал и прежде эти стихи Барбье-Антокольского, но по-настоящему оценил их риторический блеск только услышав их в его чтении. «Вы говорите, что теперь уже так не можете, — сказал я, — не верю. Если вы можете так читать, так одухотворять каждый звук, то вы можете всё!» В моих словах звучала не лесть, а восхищение. Антокольский с неожиданной для меня откровенностью признался в том, что двадцатые годы, когда родился его перевод, были порой революционных иллюзий, великого подъема; ведь он и сам писал в то время восторженные поэмы о Конвенте, о якобинцах, о молодых генералах Республики. «Это было одно целое: мои собственные стихи о Франции эпохи Робеспьера и мои переводы из Огюста Барбье. Это был мой театр, я был автором, режиссером и актером. Теперь все изменилось: вместо мессидора — хмурый ноябрь».
Шел 1951 год — может быть, за несколько десятилетий самый мрачный. В разгаре была травля космополитов; Павел Антокольский оказался одним из них. Он был завидной жертвой для погромщиков, редким образцом антипатриота. Мало того, что еврей — из того пресловутого еврейского рода, к которому принадлежал его предок, скульптор Марк Антокольский, — он еще к тому же не желал иметь отношения к российскому фольклору: казалось, Франция ему ближе родных деревень. Нападавшие на него хранители русских национальных ценностей с издевкой приводили одни и те же строки середины двадцатых годов (из стихотворения «Санкюлот»):
Мать моя — колдунья или шлюха,
А отец — какой-то старый граф.
До его сиятельного слуха
Не дошло, как, юбку разодрав
На пеленки, две осенних ночи
Выла мать, родив меня во рву.
Даже дождь был мало озабочен
И плевал на то, что я живу...
Обвинители хором кричали: «Да ведь это — перевод с французского!» Известный в пятидесятые годы пародист и юдофоб Сергей Васильев издевательски писал о стихах Антокольского:
Здесь пахло аглицким, немецким и французским,
Здесь кто хотел блудил и ночевал,
Здесь только мало пахло духом русским,
Поскольку Поль де Антоколь не пожелал.
«Поль де Антоколь»... Кто только не повторял этого сочетания, которое в другое время могло рассмешить, а в 1951 году было смертельным клеймом. Стихи Антокольского о Франции, о ее Революции и ее поэтах были приравнены к тому преступлению, которое тогда называлось «низкопоклонство перед Западом». (Кто сочинял такие крылатые определения? Неужели мы никогда этого не узнаем? Впрочем, теперь уже поздно...) П.Г.Антокольского отстранили от преподавания в Литературном институте, где он вел семинар молодых поэтов, пользовавшийся огромной популярностью. Его перестали печатать — даже переводы заказывали и издавали неохотно.
Трудно ли понять, почему заклейменный антипатриотом и низкопоклонником Антокольский потерял в 1951 году революционный энтузиазм начала двадцатых?
Однако было и нечто другое, восходящее к более раннему времени; об этом другом Антокольский поведал мне позднее, когда мы сблизились и он мог быть во мне уверен. В тридцатые годы в Москве шли политические процессы, неизменно кончавшиеся расстрелом почти всех подсудимых; они заставили Антокольского понять, какое развитие получили идеи якобинцев. Революционный террор был окружен ореолом романтической театральности даже для Виктора Гюго, его любимого французского поэта, автора романа «93-й год»; Антокольский, вслед за Гюго, восхищался этой театральностью; Сен-Жюст был для него не менее привлекателен, чем Гамлет или Сирано де Бержерак, герой обожаемого им Эдмона Росгана. На Ростане мы сошлись; я тоже относился к нему восторженно, особенно к драме «Орленок», о которой Антокольский мог говорить неутомимо; он не раз вспоминал о том, как любила «Орленка» Марина Цветаева, — он помнил впечатление, произведенное на него переводом этой ростановской пьесы, помнил ее чтение и выражал надежду, что перевод найдется. Кстати, прощаясь со мной, когда я в октябре 1974 года уезжал во Францию, он несколько раз повторил: «Поищи в Париже, найди ее «Орленка», непременно найди... Рукопись не могла исчезнуть!» Увы, я не нашел; перевод Цветаевой, видимо, безнадежно пропал.
Пристрастию П. Г. Антокольского к романтике французской Революции и Империи положил конец сталинский террор 30-х, а потом и 40-х годов, который поэт воспринимал как закономерное развитие якобинского террора («И мрачным ужасом смененные забавы», — сказал Пушкин). На собственную романтическую декламацию двадцатых годов он теперь смотрел со смешанным чувством: тут соединялись сожаление о прошлом, презрение к собственной наивности, любование тогдашним талантом, ирония и даже раскаяние.
П. Г. Антокольский немало перевел для моего сборника Огюста Барбье, изданного в 1953 году. Но с его же Барбье, созданным за тридцать лет до того, это было несравнимо; тогда он творил — каждая строка, написанная им вслед за Барбье, выражала его собственную революционность. Теперь он переводил как умелый и добросовестный профессионал. Романтика революции ушла в далекое прошлое. Но не романтика Франции: Барбье уступил место Бодлеру.
Дон-Кихот
На моих глазах Павел Антокольский погасал. Что и говорить, он старел и сопротивлялся этому изо всех своих слабеющих сил. Однажды в купе поезда он рухнул на пол и, рыча, стал грызть ковер: ему приглянулась разносившая чай проводница, та отмахнулась от него, и он вдруг ощутил, что как мужчина потерял привлекательность. Перенести такой удар ему было трудно. Это, впрочем, эпизод мимолетный. Я наблюдал его в дни, когда на него обрушилась и в самом деле трагическая беда: умерла Зоя Бажанова, многолетняя его спутница. Он любил ее со всей неукротимостью своей бешеной натуры и гордился ею, как тщеславный юноша... На Пахре она увлеклась скульптурой из корней — их большой дом был загроможден чертями и чудовищами ее работы. С какой детской радостью, с каким удивлением показывал он гостю эти изваяния, в которых соединялась игра природы с фантазией художника! Потом была выставка Зоиных скульптур, по которой он сам любил водить друзей, и чуть ли не в стихах воспевал ее гений. Смерть Зои была для него концом целой жизни; его стихи, посвященные ее памяти, — меньше всего литература: это поэтический стон смертельно раненого человека. Его любовь останется в памяти, как остались Лаура и Лиля Брик; он мечтал об этом больше, чем о собственном бессмертии, потому что испытываемое им было в самом деле любовью, с годами менявшейся, но не исчезавшей никогда:
Все кончено. Но нет конца — концу.
Нет и начала нашему началу.
Накануне отъезда в эмиграцию, в середине октября 1974 года, я пришел к нему прощаться. Для меня это расставание оказалось одним из самых болезненных; он был стар, надежды на встречу не было. Павел Григорьевич пытался произнести что-то оптимистическое, у него не получилось, он только буркнул: «Без тебя будет хуже!» Потом он вскочил, прыгнул в другой угол кабинета и откуда-то извлек бронзовую статуэтку Дон-Кихота: «Возьми с собой, тебе это нужнее». Он и прежде, слушая мои рассказы о злоключениях в схватках с партийным начальством, вспоминал бедного идальго: что может каждый из нас в одиночку? Даже дело Бродского, в защиту которого впервые выступила группа интеллигенции, не убедило его; он считал, что все мы сражаемся поодиночке и что я Дон-Кихот по убеждению. Иногда он и себе позволял выходки такого рода — например, когда написал в Союз писателей письмо в поддержку Солженицына, выступившего в 1967 году против цензуры. Тогда он, чокаясь со мной привычной рюмкой водки, повторил бывший в ту пору модным невеселый тост: «Выпьем за успех нашего безнадежного дела!»
Борцом за справедливость он не был: больше всего боялся, что его перестанут издавать. Однако во Францию от него с удивительной регулярностью приходили письма. До самой его смерти (четыре года спустя, в 1978 году) он писал — открыто, не пряча своей привязанности к нам, не ломая никаких комедий. Таких верных корреспондентов у меня почти не было — даже старые и близкие друзья постарались уйти в тень, от греха подальше; если они иногда писали, то лишь с надежной оказией, не скрывая страха. Павел Григорьевич Антокольский, такой осторожный, такой далекий от всякого диссидентства, страха не знал. Строки, которые он написал лет за двадцать до нашей разлуки, не были пустой риторикой:
...За кровь Лубянки, темень в ДОПРах
Ответственность несем.