О ТОПОРЕ
Остановились ночевать недалеко от Смоленска, близ какой-то деревни — у лесной опушки. Обе машины поставили поглубже, за кустами, приготовились ужинать, и Солженицын попросил меня сходить в деревню за колхозным кузнецом: «Найдите Константина Твардовского, приведите его сюда». Через полчаса мы сидели вокруг большого пня и разливали водку. Константин Трифонович Твардовский оказался добродушно-разговорчивым великаном (не изменяет ли мне память?), быстро повеселевшим от первой рюмки. Речь у него была сочная, складная, — запомнилось, как он сказал о своем брате: «Не будем шептать в кулак, хорошо он пишет!» Говорили о семейных обстоятельствах братьев Твардовских, о колхозных доходах, потом заговорили о топоре — кузнец рассказывал о том, как его куют. Солженицын поддерживал беседу со знанием дела; меня поразило количество слов, которые произносили они оба. Что я знал о топоре? Каких-нибудь четыре-пять слов, а услышал десятка полтора. То, что их знал кузнец, было не удивительно; но преподаватель математики, лагерник, литератор?..
Стемнело, мы проводили Константина Трифоновича до деревни. Когда вернулись, жена спросила: «Александр Исаевич, вы обо всем так много слов знаете?» Он засмеялся. «Вот об окне, — сказала она, — сколько есть разных слов?» Выяснилось, что она и я, да и жена Солженицына Наталья Решетовская знаем в лучшем случае пять или шесть. Александр Исаевич нарисовал окно и засыпал нас названиями. Это был удивительный лингвистический эксперимент, к тому же безусловно импровизированный: и топор, и окно возникли в разговоре случайно.
Потом, годы спустя, мне не раз вспоминался тот вечер у лесного костра — веселое словарное богатство нашего спутника было неправдоподобно. Насколько же он лингвистически богаче каждого из нас — даже Екатерины Федоровны, которая, как мне казалось, знала самые разные «русские языки» и была неистощима по части народных оборотов речи, поговорок, песен! А вспоминался мне тот вечер с кузнецом Твардовским с особой живостью, когда я делал над собою мучительные усилия, читая один из томов бесконечного «Красного колеса», и спотыкался об авторские новообразования: на деревьях сидело галье; ростя, он умнел; печь зинула огнем; в дом приходила черезденная прислуга...
Я читал эту вымученную прозу, на каждом шагу преодолевая словесные препятствия, и никак не мог уразуметь: зачем ему все эти уродцы? Ему, владеющему тысячами забытых или неизвестных людям слов? Ему, так отчетливо понимавшему (прежде понимавшему) отличие искусственного и фальшивого от натурального и потому истинного? Новообразований немало у поэтов-футуристов, Хлебникова, Маяковского, Северянина; им они в самом деле нужны и даже обычно кажутся возникшими без натуги. Но в его жизнеподобной прозе — как он не видит их чуждости, их раздражающей придуманности? Степан Шевырев когда-то упрекал Пушкина за гладкость и полагал, что чтение должно быть делом трудным. К утверждению трудности задолго до Шевырева пришел и Гаврила Державин. Все любящие русскую поэзию помнят его оду «Бог» (1784), но вряд ли кто-то перечитывает другую, позднейшую оду Державина «Христос» (1814): можно ли продраться сквозь нагроможденные поэтом языковые препятствия?
Услышь меня, о Бог любви!
Отец щедрот и милосердья!
Не презрь преклоншейся главы
И сердца грешна дерзновенья
Мне моего не ставь в вину,
Что изъяснить Тебя я тщился, —
У ног Твоих коль умилился
Ты, зря с мастикою жену.
Неужели трагедия старого Державина ничему не научила Солженицына? Или он его не читал? ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА
В декабре 1976 года мое преподавание в Нью-Хейвене, в Йельском университете, подходило к концу; на другой день я улетал в Париж. Утром позвонил телефон — госпожа Раннит, жена известного эстонского поэта, директора университетской библиотеки, спросила:
— Найдется ли у вас пятнадцать минут для встречи с другом?
— Странный вопрос, — сказал я в недоумении. — Для друзей время ограничивать нельзя.
— Просили вам сказать — пятнадцать минут. Если вы согласны, подойдите к библиотеке, ровно в час дня вас будет ждать муж.
Я тотчас же понял, от чьего имени она позвонила, — ошибиться было трудно. Во-первых, он не сам поднял трубку, а уполномочил свою знакомую. Во-вторых, он не позвал к себе и не собирался зайти ко мне, а назначил свидание в загадочном месте. В-третьих, он не назвал себя и, видимо, не велел госпоже Раннит упоминать его фамилию. В-четвертых, он ограничивал встречу: четверть часа, не больше и не меньше. Все это выдавало Солженицына — не только его конспиративные привычки, но и его стремление к сжатости, концентрированной насыщенности или, как он любит говорить, к плотности.
Немного погодя раздался новый звонок:
— Просили сказать, что нашлась возможность продлить встречу до тридцати минут.
Меня удивила щедрость анонимного друга, но я промолчал и только поблагодарил за сообщение.
Еще один звонок, третий, не заставил себя ждать:
— Просили вам сказать, что встреча конфиденциальная; приходите один, без провожатых.
В тринадцать ноль-ноль я пришел к условленному входу в главную библиотеку университета. Алексис Раннит ждал меня и сразу ввел в вестибюль; мы спустились на два марша, и я увидел Солженицына — он нервно бегал по небольшому залу. Поглядев на Раннита, он сердито произнес:
—Вы опоздали на полминуты!
Я тихо сказал:
—Здравствуйте, Александр Исаевич!
— Да, да, здравствуйте, — произнес он, отвернувшись от смущенного Раннита. — Мы ведь давно не виделись — не меньше года. Сядем сюда, рассказывайте.
Мы уселись в деревянные библиотечные кресла. Разговор шел стремительный, он спрашивал о моих домашних, не всегда дослушивал до конца — и вдруг без перехода рявкнул:
—Давать интервью больше не буду, они все равно меня не понимают.
Потом уточнил: в Испании он высоко оценил жест Франко, который создал единый мемориал (или просто кладбище?) для погибших с обеих сторон, для республиканцев и для приверженцев генерала Франко; надо брать пример с такой христианской акции!.. Журналисты не поняли его, Солженицына, стремления к справедливости и обвинили в сочувствии фашизму. Я сказал, что его осудили главным образом за другое высказывание: будто бы кризис человечества начался в эпоху Возрождения, когда люди, проникнувшись высокомерием, отошли от Бога; можно ли было ждать одобрения таких идей в нынешней Европе, да еще в Испании, где Ренессансом гордятся до сих пор? Именно в ту пору возникли великая живопись, грандиозная поэзия, замечательный театр.
Дискуссия оживилась — сейчас, спустя четверть века, нет надобности воспроизводить ее в подробностях (хотя это было бы возможно — я ее тогда записал). Солженицын остался верен себе; все следившие за его мыслью могли заметить ее устойчивость: он на разные лады твердил одно и то же, говоря о земном, как в памфлете «Наши плюралисты», или о божественном, как во многих трактатах. В самый разгар нашей беседы появился Алексис Раннит. Солженицын взглянул на него и с прежней строгостью произнес:
—Вы опять опоздали — на целую минуту.
Он вскочил, надел меховую куртку, напялил ушанку и, подняв воротник, заслонил глаза темными очками. Уподобясь герою шпионского фильма, он вышел на кампус, отделился от нас и зашагал мимо студентов к университету или, может быть, к гостинице.
Я глядел ему вслед, испытывая горькое чувство — не то жалости, не то разочарования; к ним прибавилась обида. Мы так недавно еще были близки — года два-три назад; что с ним случилось? Встречаясь со мной в Ленинграде или в Москве, он знал, что за ним следят, что он (говоря его словами) «под колпаком», но тем не менее был нормальным человеком, не ценил на вес золота каждую свою секунду, не доводил свое стремление к «плотности» до патологии...
Так прошла последняя встреча. Думая о ней, я вспоминаю одну из предшествующих — в Москве.
Однажды Александр Исаевич появился вечером у нас в Ленинграде. Незадолго до того он познакомился с моим давним другом, известным онкологом Леонидом Самсоновичем Салямоном. Солженицын рассказал новому собеседнику о своей давней опухоли, о том, как ему в ссылке делали операцию с помощью самой примитивной хирургической техники и как этот кустарный скальпель спас ему жизнь. Придя к нам снова, он вынул из рюкзака папку с рентгеновскими пленками и сказал:
— Вот снимки моей тогдашней опухоли. Покажите их Леониду Самсоновичу, мне хотелось бы услышать его диагноз.
Доктор Салямон долго всматривался в темные пленки, признался, что окончательного суждения вынести не может, и обещал показать их коллегам-онкологам. Через несколько дней он рассказал нам, жене и мне, о разговоре с авторитетным ленинградским профессором Раковым (бывают же такие значимые фамилии!). Раков долго изучал снимки и спросил:
—Леонид Самсонович, может быть, вы хотите, чтобы я взял этого больного к нам в институт? Скажу сразу, кем бы он вам ни приходился: не возьму. У нас слишком много летальных исходов, этот пациент неизлечим: его опухоль неоперабельна, он обречен на очень скорый конец.
Салямон выслушал заключение прославленного диагноста и, опасаясь оскорбить Ракова сомнениями в его компетентности, со всей возможной деликатностью заметил, что снимки сделаны лет двадцать назад, что пациент перенес тогда же успешную операцию и что с тех пор он ведет нормальную жизнь, даже стал отцом здоровых детей. Профессор Раков еще раз поглядел снимки и развел руками: «Бывают же чудеса!»
Передавая нам этот диалог, Леонид Самсонович сказал:
— Я читал работы онкологов — главным образом американских — о самоисцелении больных посредством волевого приказа. Никогда не верил в такую терапию. Но теперь понимаю, что она возможна. Перед нами тот случай, когда в самоисцеление можно поверить: могучая воля, одолевшая неоперабельный рак.
Недели через две я повстречал Солженицына в Москве и рассказал ему о диагнозе Ракова и выводах Салямона. Он не удивился, он только спокойно сказал:
— А кто бы написал то, что я должен был?..
Писатель Солженицын мог вызвать глубокое разочарование даже у тех, кто восторженно приветствовал его новомирские рассказы и его «Архипелаг ГУЛаг». Солженицын-мыслитель мог провоцировать ожесточенное несогласие демократически настроенных читателей. Солженицын-политик мог настроить против себя даже умеренных либералов, даже осторожных республиканцев.
Но — что и говорить! — воля этого человека, его мужество, его непреклонная целеустремленность не могут не вызывать изумленного восхищения у каждого из нас, его современников.