ОБОШЛОСЬ
«Мне нужно два билета на премьеру», — сказал я завлиту театра Дине Шварц. Она засмеялась: «Где же их взять? И одного-то не найду. Кто вам даст билеты накануне спектакля?» Она была права, я это хорошо понимал: БДТ — ленинградский Большой драматический театр — пользовался в то время, в 1963 году, огромной популярностью; публика валом валила на представления с участием Юрского, Басилашвили, Зинаиды Шарко, Копеляна, Лебедева, Лаврова, ценила руководителя театра Георгия Товстоногова — в его спектаклях жил дух свободы. А тот, на который я по наивности просил билеты, был к тому же поставлен польским режиссером Эрвином Аксером по пьесе Бертольта Брехта. Аксера любители знали по статьям о варшавском Современном театре (Teatr Wspó?czesny), который он поднял на уровень одного из первых театров Европы. Брехт шел уже прежде на ленинградских сценах — «Добрый человек из Сычуани» и «Трехгрошовая опера» завоевали ему громкое имя; зрители видели в Брехте альтернативу официальной театральной эстетике, он казался анти-Станиславским, к нему тянулись как к освободителю. Замечу мимоходом: никто не имел претензий к Станиславскому, — его чтили как создателя МХАТа и прославленной «системы физических действий», как воспитателя плеяды блестящих актеров и автора книги «Моя жизнь в искусстве». Но против него восставали все те, кто ненавидел «вождизм», ставший при Сталине принципом советской действительности: в каждой области должен был быть один — и только один! — непререкаемый авторитет, иначе говоря, «монарх» или «вождь»: в биологии был назначен Павлов, в прозе — Горький, в поэзии — Маяковский, в сельском хозяйстве — Лысенко, в ботанике — Мичурин, в живописи — Герасимов, в скульптуре — Вучетич, в музыке — Хренников, в театре — Станиславский. Все знали, что Бертольт Брехт был близок к коммунизму, был обласкан партией и правительством ГДР, что его театр «Берлинский ансамбль» — официальный, государственный театр ГДР. Но Брехт, в противоположность Станиславскому, строил «театр показа», а не переживания, и выше патетики ставил иронию — этого было достаточно, чтобы в нем искали союзника для ниспровержения «сценической монархии». Никакой политики в этой другой театральной эстетике не было — политика была в антивождизме; утверждение двух истин вместо одной-единственной в любой области означало победу плюрализма над догмой, демократии над диктатурой, вольного инакомыслия над послушным безмыслием. Вот почему Брехт еще в пятидесятые годы привлек симпатии интеллигенции.
О пьесе «Карьера Артуро Уи, которой могло не быть» толком ничего не знали — по-русски она еще не была опубликована. Ходили слухи, будто бы в этой пьесе, созданной в 1938 году, Брехт имел в виду не только немецкий фашизм, расовый, но и русский, классовый, однако по тактическим соображениям был принужден скрывать двойственность своей пьесы. Слухи такого рода, подогреваемые участниками спектакля, способствовали сенсационности. Какие уж тут «два билета на премьеру»!
Все это я знал. И все-таки настойчиво повторил свою нелепую просьбу насчет билетов: «Это для Солженицына».
Дина Морисовна Шварц достала из сумочки два билета: «Возьмите мои, — сказала она. — Александру Исаевичу отказать нельзя». Потом смеясь добавила, что английской королеве их не отдала бы. Но Солженицын...
В ту пору он был легендой. В «Новом мире» недавно появился «Один день Ивана Денисовича», который вызвал фурор: сторонники демократического обновления сочли публикацию своей победой, охранители спешили подольститься к фавориту Хрущева. Пресса разрывалась от славословий; статью-панегирик написал даже законопослушный Дымшиц. Для либеральной интеллигенции Солженицын стал кумиром; после хрущевских разоблачений на двадцатом съезде было сделано столько шагов назад и в сторону, что никто такого прорыва не ожидал. И вот — о чудо! — он произошел. И не в политической речи, не в докладе очередного вождя, не в передовой статье «Правды», а в художественном произведении — это внушало уважение к литературе, на которую уже было махнули рукой; казалось, что победа долгожданной истины обеспечена неопровержимостью подлинного искусства. На премьеру «Артуро Уи» придет Солженицын — Дина Шварц разнесла сенсационную весть по всему театру, ожидание премьеры стало еще торжественней.
В нашем доме он появился накануне вечером. Мы знали о нем немного раньше. Как-то раз Лев Гинзбург назвал мне его фамилию, заметив: «Трудно, а запомнить придется». Потом московские друзья дали нам рукопись под заглавием «Щ-854»; напечатано было без полей и интервалов с обеих сторон листа, автором числился А. Рязанский. Фрида Вигдорова, которой я возвращал папку, ошеломившую нас, произнесла тогда: «Гениальная проза». Прочитав еще раз «Один день» в журнале, моя жена Екатерина Федоровна написала Солженицыну. Помнится, в письме шла речь о том, как ужас целой эпохи показан на благополучном дне советского каторжанина, как честность этого повествования возрождает честь нашей изолгавшейся литературы, как счастливы читатели, дождавшиеся праздника на своей улице (впоследствии мы видели это письмо в папке отобранных автором наиболее интересных читательских откликов, под рубриквй «Романтические»), Около месяца спустя Солженицын позвонил нам по телефону, сказал, что приехал на несколько дней в Ленинград и хотел бы зайти — познакомиться и побеседовать; мы условились на вечер. Ждали напряженно и, пожалуй, с опаской: на единственной известной фотографии был угрюмо-насупленный, мрачный арестант. Он пришел с женой, Натальей Алексеевной Решетовской, и мы весь вечер не могли преодолеть изумления: гость оказался широкоплечим, бодрым, энергично-быстрым, он без умолку говорил, охотно улыбался и даже громко смеялся, замечал бытовые мелочи. На стене висела афиша БДТ — «Карьера Артуро Уи...»; он подошел, стремительно прочитал, увидел, что пьеса пойдет в моем переводе, спросил, трудно ли было. Я рассказал, что драма Брехта пародийная, что написана она шекспировским стихом — белыми ямбами и что передавать этот пятистопник по-русски после Пушкина и А. К. Толстого было весело. Он еще раз взглянул на афишу: «В театр я не хожу, — сказал он. — Натусенька, когда мы были в последний раз?» И, не дожидаясь ответа, добавил: «Пойдем, а?» Потом, повернувшись ко мне: «Знаете, на этот спектакль мне хочется сходить. Это возможно?» Еще он чтото вежливое прибавил — насчет интереса к моему переводу. Позднее я узнал, что у него были свои планы: хотел отдать Товстоногову одну из уже готовых пьес — «Свеча на ветру» или «Олень и шалашовка». «Конечно, возможно!» — пылко сказал я, подозревая предстоящие трудности, но понимая, что я их преодолею.
Наши места были во втором ряду. Впереди слева сидели партийные отцы города, я знал их по газетным фотографиям: лоснящийся, толстомордый секретарь обкома, известный своей жестокой тупостью Василий Толстиков и более благообразный, похожий на инженера Лавриков, секретарь горкома; между ними — их одинаково крашеные жены. Говорить Солженицыну о соседях я не стал — какое ему дело до ленинградских секретарей? Только порой, когда он начинал шумно реагировать, я сжимал ему локоть. Реакций я опасался прежде всего потому, что Толстиков явился официально принимать спектакль;
ничего не стоило его запретить. Первая половина прошла спокойно; на вторую мне пришлось подняться — по приглашению Товстоногова—в боковую ложу бельэтажа. Поглядев вниз, в партер, я пришел в ужас: для удобства Солженицын пересел вперед и оказался рядом с Толстиковым; теперь он делал свои комментарии, поворачиваясь всем корпусом к нашим сидящим позади него женам. Никто его за локоть не хватал, и он — наверное, достаточно громко — реагировал на двусмысленные пассажи. Таких было немало. Ночью к Артуро Уи является призрак убитого им соратника, Эрнесто Ромы. Его обвинительный монолог можно воспринять как речь главы штурмовиков Рема, обращенную к Гитлеру, который с ним расправился, но одновременно и как речь Бухарина, обращенную к Сталину:
Своих не трогай!
Слышишь, Уи, не трогай!
Пусть заговор твой оплетет весь мир,
Но заговорщиков не трогай! Всё
Топчи ногами — береги лишь ноги,
Их не топчи! Лги всем в лицо, — однако
Не вздумай оболгать вон то лицо,
В том зеркале! Ты мне нанес удар,
Но ты нанес удар себе, Артуро!
Я другом был тебе, когда еще
Ты был известен только вышибалам.
Теперь я перешел в небытие,
А ты на «ты» с хозяевами жизни.
Предательство возвысило тебя,
Предательство тебя низвергнет.
Так же, Как предал ты помощника и друга
Эрнесто Рому, — так ты всех предашь,
И так же всеми будешь предан сам...
...Настанет день,
Когда восстанут все, кого убил ты,
Восстанут все, кого еще убьешь,
И двинутся стеною на тебя.
Ты, окруженный ненавистью, будешь
Искать защиты... Да, как я искал,
Как я кричал и проклинал, моля, —
Грози, моли. — Безмолвствует земля.
Со своей верхотуры я видел, как мой гость волнуется, слушая этот монолог, — он то и дело оборачивался и что-то говорил. Ему особенно пришлась по душе сцена, когда Уи уговаривает зеленщиков Чикаго голосовать за него:
Я снова обращаюсь к вам, чикагцы.
Меня вы лучше знаете и, верю,
Вы по заслугам цените меня.
Так вот: кто за меня? Замечу в скобках,
Что кто не за, тот против, и пускай
Сам на себя пеняет. Всё.
Я кончил. Вы можете свободно выбирать!
Начинается голосование — кое-кто поднимает руки. Один спрашивает (цитирую далее по тексту пьесы):
Ну а выйти можно?
Д ж и в о л а (Геббельс)
Любой свободен делать все, что хочет.
Торговец нерешительно выходит. Следом за ним — два телохранителя. Раздается выстрел.
Гири (Геринг)
Так. Вы теперь! Как ваш свободный выбор?
Все поднимают руки — каждый тянет вверх обе руки.
Солженицын, смеясь, круто повернулся назад — что он такое произнес, я, конечно, не слышал, но мог, зная его и свой текст, вообразить его реплику; теперь я уже не сомневался, что Толстиков запретит крамольное зрелище. Чувствовал я себя как во сне: все видел, все понимал — и был бессилен изменить ход событий: сверху не крикнешь, записки не сбросишь! Мы были во власти судьбы, олицетворенной в сидящих рядом двух зрителях, которые не знали друг друга. А если бы знали, если бы догадывались о будущем? Толстиков станет советским послом в Китае, Солженицын — Нобелевским лауреатом и автором «Архипелага ГУЛаг», потом изгнанником, потом победителем...
Спектакль окончился, успех был шумный. Оба секретаря сразу ушли — видимо, за кулисы. Я побрел в кабинет Товстоногова, исполненный дурных предчувствий и сознания вины перед театром: зачем я привел Солженицына — чтобы похвастать перед ним своим переводом? чтобы похвастать перед театром знакомством с ним? Побуждения, которым я уступил, казались мне низкими. Неужели я — виновник гибели хорошего спектакля, к тому же и общественно полезного? Через несколько минут пришел Товстоногов. «Обошлось, — сказал он сумрачно, — обошлось. Толстяков не решился на международный конфликт — режиссер-то поляк!» — «И ничего не велел убрать?» — все еще дрожа спросил я. «Две вещи. Ему не понравилось, что Артуро Уи держит руки на причинном месте. Лебедев и я говорили ему, что Гитлер именно так держал ладони и что Аксер ничего не придумал. Он сказал: «Убрать!»
И второе. Ожидая Артуро Уи в гараже, Эрнесто Рома говорит своему помощнику:
...Только
Когда увижу труп мерзавца Гири,
Мне полегчает, словно я держался
И наконец отлил.
Толстиков очень рассердился: его благовоспитанность не позволяла ему — да еще в обществе жены! — слышать такие непристойные речи. «Держался... отлил... — повторил он, пылая негодованием. И добавил: — Может быть, в Польше это принято. Но вы-то, неужели вы не понимаете, что это не в традициях русского театра?»
— Что будем делать? — спросил я.
— А ничего. Больше он не придет. В этих замечаниях нет никакой политики, мы останемся при своем.
Таким фарсом все и обошлось. Спектакль сыграли более трехсот раз, и Артуро Уи неизменно прикрывал ладонями причинное место.