ВВЕРХ ПО ЛЕСТНИЦЕ, ВЕДУЩЕЙ ВНИЗ
Abyssus abyssum invocat.
Прочитав утром «Ленинградскую правду», я сразу позвонил Дымшицу и сказал, что приеду. Понял ли он зачем? Кажется, понял. Он жил недалеко, в другом конце Кировского проспекта, я оказался у него полчаса спустя. «Так скоро?» — спросил он, не здороваясь. Это могло значить: «Я не успел подготовиться, а вы уже здесь...» Мы прошли в кабинет. «Зачем вы это сделали? — проговорил я с трудом и, помнится, без вопросительной интонации. — Ведь вы обо всем думаете иначе. Я-то знаю, как вы думаете...»
Мои слова могли показаться дерзостью. Он был много старше меня: до войны, в Университете, я числился его студентом — он читал курс русской литературы XX века, и я сдавал ему экзамены.' Тогда я был мальчишкой, а он молодым многообещающим доцентом. Но потом отношения изменились.
В середине пятидесятых годов Александр Львович Дымшиц предложил мне с ним сотрудничать. Мы мало знали друг друга, он казался мне чужим и далеким. Даже внешность его вызывала антипатию — я испытывал нечто вроде классовой неприязни к спокойно-самодовольному благополучию, которым дышало его сытое, розовое лицо, к его буржуазной полноте и комическому брюшку. О научной и литературной карьере Дымшица я знал лишь кое-что, но это не внушало доверия. Рассказывали о его докторской защите перед самой войной: она стала своего рода сенсацией. Дымшиц занимался Маяковским — неужели он не отдавал себе отчета в том, что это смешно: карикатурное соединение маленького буржуйчика с революционным гигантом? О нем и была диссертация. Одним из оппонентов выступал Б. М. Эйхенбаум, который изящно сказал: «Начну свое выступление с того, чем принято кончать: диссертант вполне достоин искомой ученой степени доктора наук. Я произношу эту формулу в начале, потому что — как увидит ученый совет — мне будет трудно вернуться к ней впоследствии». Затем он, с той же любезно-благожелательной улыбкой и тем же тихим голосом, разнес диссертацию, не оставив камня на камне. Голосование оказалось катастрофическим. Дымшиц не стал доктором, подготовленный пышный банкет не состоялся: в холодильнике и за окнами осталось множество консервов и копченых колбас. Провал защиты спас жизнь семье: припасы, купленные для «шмауса», пригодились во время блокады.
Фальшивая революционность Дымшица мне претила — не доверял я его панегирикам в честь позднего Маяковского, не верил в его увлечение пролетарскими поэтами, в искренность его рассуждений о социалистическом реализме. И все-таки я согласился на сотрудничество: очень уж соблазнительными мне представлялись его намерения и главное — возможности. Речь была о совместном издании однотомника Фердинанда Фрейлиграта; он хотел написать предисловие, на мою долю выпадало составление, подбор переводчиков и, конечно, перевод стихотворений, которые я для себя выберу. Моему решению способствовало еще одно обстоятельство, которое теперь, несколько десятилетий спустя, может показаться неправдоподобным.
В 1957 году в Ленинград приехал «Берлинский ансамбль» — театр, созданный и взращенный Брехтом. Привезенные им спектакли нас покорили; больше всего поразила «Матушка Кураж», где заглавную роль играла Елена Вайгель, вдова Брехта, гениальная актриса. После одного из спектаклей состоялся торжественный ужин в Европейской гостинице; кто-то поднял бокал за здоровье человека, добившегося приезда к нам берлинского театра, — Александра Львовича Дымшица. Елена Вайгель, сидевшая за столом рядом со мной, наклонилась и тихо сказала: «Знаете ли вы, чем был Дымшиц для каждого из нас? Он — наш спаситель». Потом она рассказала подробно то, что я уже знал из других источников.
Сразу после победы над Германией майор Дымшиц был назначен ответственным за немецкую культуру — в составе оккупационных властей он был чем-то вроде министра. Он воспользовался своими полномочиями, чтобы организовать пайки для голодавшей в ту пору интеллигенции, — об этом мне в разное время говорили писатели, актеры, художники; кроме того, он ведал субсидиями для театров, издательств, оркестров. Его роль в послевоенной Германии была в самом деле огромной; сам он позднее смеясь уверял, что исполнял обязанности Геббельса, — точнее, анти-Геббельса. Уже после ужина Вайгель подозвала Эрнста Буша и велела ему рассказать про Дымшица; Буш чуть ли не в стихах повторил ее слова о Дымшице-спасителе. Мне это показалось убедительным: Эрнст Буш был живой легендой; его неповторимый баритональный бас создал песенную утопию Брехта, определившую революционную атмосферу антифашистского поколения: «Und weil der Mensch ein Mensch ist / Drum will er was zu essen, bitte sehr..,» Эрнсту Бушу, как, впрочем, и Елене Вайгель, я верил безоговорочно. Значит, был и такой Дымшиц — немецкий: человек, спасший культуру Германии и деятелей этой культуры. Не раз позднее я задавал себе неразрешимый вопрос: почему благодетель немецкой культуры стал душителем своей, российской?
Итак, на сотрудничество с Дымшицем, с «немецким Дымшицем», который мне импонировал, я согласился. Я ведь и сам пережил конец войны в побежденной Австрии; по собственному горькому опыту я знал, как мучительно трудно убеждать малограмотных советских генералов в том, что не все немцы — фашисты. Кроме того, Фрейлиграт мне давно нравился — он произвел на меня сильное впечатление переводом «Песни о Гайавате» Лонгфелло (я сравнивал его перевод с бунинским — оба, и немецкий и русский, великолепны, хотя по-разному) и революционными стихами 1848 года; теперь я внимательно все прочел и увлекся чисто лирическими стихами — немцы их забыли, а мне захотелось воскресить их по-русски. Первое, что я тогда сделал, было маленькое стихотворение — оно оказалось пробой пера:
Три чайки надо мной,
Но опустил я взгляд,
Я знал, не глядя вверх,
Куда они летят...
А. Л. Дымшиц одобрил и мои собственные опыты, и предложенный ему список переводчиков, среди которых были М. Зенкевич, Л. Гинзбург, В. Шор. Над книгой Фрейлиграта мы работали дружно; он ничего мне не навязывал, быстро соглашался, умел ценить переводческие удачи. Нарядная голубая книжка вышла в 1956 году; мы остались довольны друг другом. Он предложил продолжить сотрудничество — предстояло издание другого немецкого поэта середины XIX века, Георга Веерта. Его я почти не знал; прочитав, согласился. Веерт пользовался у нас известностью как стихотворец, близкий к Карлу Марксу; такой биографический факт требовал отнестись к нему с особым вниманием, что, конечно, вызывало у меня законные подозрения. Оказалось, однако, что он добропорядочный лирический поэт, цикл «Любовь» был близок к «Книге песен» Генриха Гейне, и я перевел его с восторгом — может быть, преувеличенным. Веерт вышел двумя изданиями с небольшим интервалом: сперва однотомное, потом в двух книгах. Нас хвалили;
важно было то, что одобрение шло из разных литературных лагерей, — помню отзывы В. М. Жирмунского и В. Г. Адмони, письма С. Маршака, И. Фрадкина, Д. Самойлова, Дымшиц радовался успеху наших книг. Да и было чему радоваться: в России с давних пор признавали немецких поэтов первого ряда — таких, как Шиллер и Гейне; второстепенных не знали совсем.
Работать с Дымшицем было по-прежнему легко и весело. Его предисловия казались мне поверхностными, но ведь наши сборники предназначались для широкой публики — углубляться в проблемы эстетические и философские было немыслимо. Однако мало-помалу во мне стала расти досада; слишком уж явно мой сотрудник напирал на выгодные для издания идеологические и биографические детали: на близость наших поэтов к Марксу и Энгельсу, к рабочему движению, к радикальной революционности. Дымшиц знал, как действовать с начальством: знакомство с «основоположниками» обеспечивало Георгу Веерту особое место в поэзии XIX века. Время от времени возникал все тот же разговор: ведь это очень похоже на демагогию, твердил я, зачем она нам? Дымшиц отшучивался: не объяснять же нашим жлобам, что Фрейлиграт обновил стих «Песни о Нибелунгах» или что он связан с поэтикой Лонгфелло! А вот про Маркса они сразу все понимают — как же можно не издать у нас поэта-марксиста? Хотите выпустить книжку — пойдите им навстречу.
Предложенный Дымшицем компромисс был, в сущности, приемлем: небольшое искажение пропорций в предисловии, зато представительная книжка стихов, изданная солидным тиражом в новых переводах. Так поступали многие. Кто станет публиковать стихи Артюра Рембо, загадочные и порой провокационные, если не сделать упор на то, что он был сторонником Парижской Коммуны? То же относится к Верлену. Разве советское издательство позволит себе выпускать упадочного эстета Элюара, если не подчеркнуть во вступительной статье, что он коммунист? Даже Бертольт Брехт не перешагнул бы порога Гослитиздата, если бы мы не вспомнили его стихов во славу строителей московского метрополитена; скверные, даже постыдные стишки служили ключом, открывавшим ворота для великих пьес, — «Жизнь Галилея», «Матушка Кураж и ее дети», «Добрый человек из Сычуани». Дымшиц был виртуозом в области подобных компромиссов.
Но одни уступки были чреваты другими: спускаясь по лестнице, ведущей в преисподнюю, остановиться нельзя. Предисловия к Фрейлиграту, Веерту и даже Брехту казались более или менее безобидными зигзагами; но потом Дымшиц написал предисловие к стихам Мандельштама — книга появилась в 1973 году, много лет спустя после того, как была подготовлена к изданию.
Когда я, прочитав его рукопись, сказал, что он извратил поэзию Мандельштама, что статья набита ложными осмыслениями и лживыми сведениями, он был вне себя: «Все вы белоручки и снобы, — почти кричал на меня Дымшиц. — Конечно, я какие-то пропорции нарушил. А вы не заметили, что Мандельштам выходит в свет впервые — после почти полувека? Было издание 1928 года, теперь вот появится мое. Скажите спасибо. Я принес в жертву свое доброе имя — ради стихов Мандельштама... Знаю, знаю, что стихотворение «За гремучую доблесть...» я изложил неверно. Но ведь его удалось опубликовать. Только это важно...»
Напомню, о чем идет речь. В стихотворении 1932 года поэт говорит о том, как он «лишился и чаши на пире отцов, / И веселья, и чести своей», он молит судьбу увести его подальше от «кровавых костей в колесе»: «Уведи меня в ночь, где течет Енисей, / Где сосна до звезды достает, / Потому что не волк я по крови своей, / И меня только равный убьет». Пронзительные строки, осуждающие террор начала тридцатых годов, у Дымшица истолкованы как осуждение империализма; строку «Мне на плечи кидается век-волкодав» Дымшиц расшифровывал как преследование поэта буржуазными идеологами, врагами социализма.
«Но вы-то понимаете, что перетолковали это стихотворение, исказили его до неузнаваемости?» — «Я добился его опубликования, — с гордостью повторял Дымшиц. И добавлял: — Вы вот, горе-рыцари, меня осуждаете. Каждый из вас, демократов, написал бы статью, заботясь о чистоте своих белоснежных риз. Ваших статей бы никто никогда не увидел. Это и хорошо, кому интересны ваши рассуждения! Беда в том, что и стихов Мандельштама никто бы не увидел. А я их напечатал. Русская литература мне обязана многим. Ради нее я навлек на себя упреки, даже плевки всяких ханжей...» Воспроизвожу его монолог очень близко — я его тогда же записал. «Помните рассказ Леонида Андреева «Иуда Искариот»? — спросил я Дымшица. — Андреев тоже возвышает Иуду, который предал Христа, зная, что его проклянут все последующие поколения; но кто-то же должен взять на себя эту роль, иначе Иисус не совершил бы своего подвига! Не так ли воспринимаете вы свою функцию?» Дымшиц, не задумавшись, произнес: «Мы живем в сложное время. В руках тех, кто Мандельштама издавать не желает и ничего в нем не понимает, диктаторская власть. Наша задача — любой ценой издать Мандельштама. Любой ценой...» — «Если так — не удивляйтесь, когда вам не станут подавать руки». — «Я на это шел, — по-прежнему гордо сказал Дымшиц. — Я знал, что ваши чистоплюи меня отвергнут — вместо того, чтобы поблагодарить. Ну и пес с ними. Стихи Мандельштама выйдут в свет, и это моя заслуга».
Анна Ахматова по поводу такой же позиции, презрительно поморщившись, как-то сказала: «К тому же это еще и выгодно». В самом деле, Дымшиц неуклонно продвигался в рядах номенклатуры: несмотря на свое еврейство, он стал чуть ли не замминистра кинематографии, членом разных правлений и секретариатов — его признали своим. А либеральная интеллигенция все решительнее отвергала его. Не слишком-то последовательный демократ, но редкостно остроумный 3. Паперный сказал о нем, перефразируя пушкинские строки:
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей;
Там Дымшиц на коротких ножках,
Погрома жаждущий еврей.
Вернусь к тому разговору, с которого начал. Только что вышел роман В. Дудинцева «Не хлебом единым», где впервые была сказана правда о новом господствующем классе — о номенклатуре, душившей все живое. Робко-сочувственные отклики с трудом пробивались в прессе. Дымшиц ударил по ним и по роману. В его рецензии Дудинцев осуждался за клевету: он де не показал руководящей роли партии в нашем обществе — партии, которая поддерживает все передовое и неизменно торжествует победу над реакционерами.
В то утро я понял, что рецензия Дымшица поставила точку под нашим сотрудничеством и даже нашими добрыми отношениями. Выслушав меня до конца, он произнес длинную защитительную речь. «Поглядите на те два фонаря, — сказал он, показывая в окно. — На одном из них будете висеть вы, на другом я — если мы будем раскачивать стихию. Дудинцев этого не понимает, ему хочется вызвать бурю. А те, кто хвалит его роман, дураки и самоубийцы. Только твердая власть может защитить нас от ярости народных масс». В тот раз он впервые произнес слово, запавшее мне в память: «Жлобократия». И добавил: «Это и есть то самое, что построено в этой стране и что они называют социализмом». Я слушал с изумлением: он так отчетливо все понимал — что же пишет его перо в партийной газете «Ленинградская правда»?
Он спускался все ниже по лестнице, которая вела в преисподнюю, и поднимался все выше по другой, по лестнице номенклатурных привилегий. Чем ниже по одной, тем выше по другой: таков был закон нашей жизни.
Постскриптум
Больше тридцати лет спустя после статьи Дымшица о романе Дудинцева и нашего — из-за этой его статьи — разрыва я впервые увидел и услышал Дудинцева. Было это в Дании, близ Копенгагена, в Луизиане. В 1988 году там состоялась встреча русских литераторов метрополии и эмиграции. Один из открывавших встречу докладов был поручен мне. Помимо прочего, я тогда сказал: всю жизнь нам приходилось кого-нибудь ненавидеть — то формалистов, то вейсманистов-морганистов, то декадентов, то немцев, то эмигрантов; как славно, что наступило другое время, когда взаимопонимание выше вражды! На меня обрушился Г. Бакланов, редактор журнала «Знамя», напомнивший о том, что в тридцатые годы царила не только одна ненависть — то было время подвигов и свершений: эпопея «Челюскина», полеты Валерия Чкалова, индустриализация. Мне было неловко за него, но я понимал, что он такой ценой покупает себе возможность издавать «Знамя». Вслед за ним взял слово Владимир Дудинцев. Он уже был стар, едва ворочал языком и сбивался; он почти повторил демагогическую речь Бакланова — только добавил, что, как ни трудно было сохранить преданность социализму после арестов, например Бабеля, он, Дудинцев, ее сохранил. Вечером один из участников конференции с советской стороны, историк Юрий Афанасьев, рассказывал мне, как настойчиво инструктировали («накачивали») писателей в Москве и в советском посольстве в Копенгагене: им говорили, что предстоит — впервые! — встреча с эмигрантами, врагами СССР, и что после первого же эмигрантского выступления необходимо дать отпор. Бакланов и Дудинцев исполнили партийное требование. Вспоминать об этом горько: Бакланов был надеждой российских демократов, а Дудинцев — автором романа «Не хлебом единым», с которого — в 1957 году — многое началось в нашей стране. Мне это показалось не только странным, но и характерным для эпохи. Она породила двойных людей. Двойным был Бакланов, издававший свободолюбивое «Знамя» и, журнала ради, восхвалявший подвиги тридцатых годов. Двойным был Дудинцев, написавший роман о смертоносности советского социализма и во имя тиражей новых своих книг выступавший в защиту этого социализма. Вероятно, оба они осуждали Дымшица, который прислуживал коммунистическому режиму; но ведь и Дымшиц был двойным: спасителем — в Германии, душителем — в России.