ЭБЕНЗЕЕ
В марте 1995 года мне позвонили из Вены. Женский голос спросил: правда ли, что пятьдесят лет назад я участвовал в освобождении концлагеря Эбензее? В самом деле, я в этом лагере был в мае сорок пятого года. Звонившая оказалась режиссером документального телефильма; она пригласила меня в Австрию на съемки, этому пятидесятилетию посвященные.
И снова я увидел то, что ошеломило тогда, в том далеком мае: неправдоподобную, божественную красоту синего озера и высящихся над ним грандиозных скалистых гор. Теперь комфортабельные особняки окружены садами, где цветут розы и жужжат газонокосилки. Только в одном месте — на восточной, кажется, стороне живописного и безмятежного поселка — высятся остатки бетонных ворот, закругленных наверху.
«Я вас помню»
В начале мая 1945 года справа от ворот были сложены штабелями голые тела. Они казались трупами подростков; потом я понял, что это жертвы голода — скелеты, обтянутые сухой кожей. На войне пришлось разное видеть; самым страшным воспоминанием был убитый солдат, которого утюжили гусеницами танки. Не забуду хруста костей и зрелища расплющенной плоти. И вот теперь эти как дрова сложенные, недавние люди... Я был уже не мальчик, в феврале мне исполнилось двадцать семь, но к такому меня не подготовила даже трехлетняя военная жизнь. Не отрываясь, я глядел и думал об отце, умершем от голода в Ленинграде, о братьях и матери, переживших ужас блокады...
Оператор подкатил ко мне телекамеру, меня попросили поделиться воспоминаниями. Я рассказал как мог про то, что тут было прежде и что увидел тогда потрясенный старший лейтенант Эткинд. Позади телекамеры стояло несколько человек, среди них низкорослый молодцеватый старик в австрийской шляпе с пером. Когда я кончил говорить и аппарат отъехал, он приблизился ко мне и сказал: «Я вас помню». Мне это показалось едва ли не смешным: как и что он мог помнить? Прошло полвека, молоденький советский офицер успел состариться — да и откуда он, мой неожиданный собеседник?
Старик с перышком представился: Владислав Жук, поляк. Прошел несколько лагерей — Освенцим, Маутхаузен, попал в Эбензее, который официально назывался «Рабочий лагерь „Цемент"». Заключенные — их тут было до двадцати тысяч — пробивали в скалистой горе штольни. Обессилевшие от голода, замерзшие люди работали по одиннадцать-двенадцать часов, подгоняемые охранниками. Тех, кто падал, затаптывали сапогами насмерть, избивали плетьми. Трупы сваливали в общую яму или сжигали в крематории («Хотите, покажу, где он стоял?»). Начальником лагеря был оберштурмфюрер Антон Ганц, вездесущий садист; он ходил с огромным псом, которого натравливал на заключенных, а в пьяном виде палил из пистолета в кого попало: «Мы старались не попадаться ему на глаза, он мог застрелить или полоснуть по лицу бичом — забавы ради».
Владислав Жук прервал рассказ — мы перешли на мемориальное кладбище, где стоят памятники жертвам из многих стран: полякам, итальянцам, французам, венграм. О наших несколько десятилетий не вспоминали — Сталин считал всех пленных предателями. Только с началом перестройки возвели ржавую башню — памятник погибшим здесь советским солдатам и офицерам. А вон там, в глубине, стоял крематорий, от него не осталось даже следа. Лагерную землю после войны продавали задешево, дома поблизости строили люди не слишком состоятельные, крематорий разобрали и камень пустили на фундаменты. У кладбищенской стены я увидел два монумента с еврейскими надписями. Под самый конец войны сюда стали свозить венгерских евреев (напомню: немцы уничтожили более шестисот тысяч евреев Венгрии — из десяти миллионов населения!), почти все они погибли здесь.
Владислав Жук предложил показать мне штольни — прежде я их видел только издали. Он открыл массивные ворота в одну из них, где теперь устроен музей: высота метров десять, а в глубину мы прошли, пожалуй, больше километра. Таких коридоров было, кажется, двенадцать. Немецкое командование придавало им большое стратегическое значение — с тех пор, как союзная авиация стала систематически наносить массивные бомбовые удары по германским военным центрам. Здесь, в огромных штольнях Эбензее, предполагалось разместить заводы, производившие «секретное оружие», которое гитлеровская пропаганда называла V-2 (V — Vergeltungswaffe, оружие возмездия). Ракеты так и не были доведены до производства, и в штольнях установили нефтеперегонные машины. Но гору приказано было долбить с максимальной скоростью, и увозить вагонетки с каменными глыбами приходилось бегом. Жук вывел меня из сырого мрака на светлый воздух; мы снова прошли через лагерные ворота. Жук остановился: «Здесь был аппельплац — место сбора». Мы сели на скамейку; он продолжал.
«Meine Herren!..»
«Пятого мая сюда согнали всех, кто мог ходить; нас оказалось тысяч десять — больных и умирающих было больше шести тысяч. Мы построились, как всегда, по баракам, но в тот день многое происходило иначе: например, нас никто не пересчитывал. Лагерфюрер Антон Ганц поднялся на какое-то возвышение. Его окружала цепь эсэсовцев с автоматами; так бывало, когда во время сбора вешали лагерников — для устрашения остальных. В этот раз никого не вешали. Но эсэсовцев было много, и это нас пугало. Что Ганц задумал? С вышек, окружавших аппельплац, на нас были направлены станковые пулеметы. Мы поглядывали друг на друга. Они на всё были способны — из сообщений, перехваченных накануне нашими доброхотами-информаторами, мы знали: американские и советские войска приближаются с двух сторон.
Ганц начал наконец говорить. Рядом с ним стоял Хрвойе Маканович, молодой хорват, переводивший с немецкого на несколько языков. Лагерфюрер хрипло произнес:
— Meine Herren! Господа!
Раздались рыдания. Мы давно не слышали такого обращения. Ведь мы были последнее падло. И вдруг: «Meine Неггеn!» Значит, их дело труба.
Смысл короткой речи сводился к следующему: стало известно, что американцы собираются разбомбить лагерь; мы решили спасти от верной гибели наших заключенных. Предлагаем перейти в штольни, там вы будете в безопасности, мы доставим продовольствие...
Собравшиеся единодушно закричали: «Nein!»
От одного из охранников, который относился к нам с сочувствием, мы уже несколько дней назад слыхали, что нас собираются согнать в штольни и взорвать входы. Все мы были обречены погибнуть в огромных могилах. И мы кричали: «Нет!» На разных языках звучало: «Нет!»
Это был решающий момент, мы понимали: наше «нет!» — открытый мятеж. Лагерники перестали быть заключенными. Мы еще не знали, чем кончится этот взрыв нашей мужественной решимости. Ганц мог дать приказ открыть с вышек пулеметный огонь, нас могли силой согнать в штольни; эсэсовцев было много — не меньше шестисот сытых, здоровых, вооруженных парней. Разве мы могли им сопротивляться? А еще на их стороне были «Blockalteste» — старосты бараков, многочисленные «капо», солдаты вермахта. К неповиновению лагерфюрер не был готов, такого не бывало. Прошло несколько минут; нам они показались бесконечными. Ганц подошел к группе эсэсовцев, стоявших позади него, о чем-то посовещался с ними. Мы не слышали — они стояли метрах в тридцати от нас. Наконец Ганц нехотя, с трудом подбирая слова (Маканович так же медленно переводил), сказал, что если мы не хотим переходить в штольни, так и не надо: «Мы думали вас спасти. Вы предпочитаете погибнуть под бомбами? Дело ваше. За последствия мы не отвечаем».
Все вздохнули в облегчением. Ганц приказал разойтись по баракам. Мы понимали: власти у него уже нет; распоряжается он только для того, чтобы показать, будто он все еще хозяин. Окруженный эсэсовцами, Ганц ушел. А мы поняли, мы вдруг поняли, что ушел не только он, а все они, ушли навсегда, что мы свободны.
Счастье? Слово «счастье» мало что выражает. От наплыва чувств самые слабые из нас падали замертво. Кто мог, танцевал. На многих языках зазвучали «Интернационал» и «Марсельеза», потом люди запели национальные гимны: Италии, Венгрии, Польши, Чехословакии, Греции, Испании...»
Месть
О том, что произошло позже, когда праздник перешел в побоище, Владислав Жук говорил неохотно — вспоминать было мучительно. Расскажу коротко, опираясь на его слова и на показания очевидцев, которые мне удалось прочитать.
Первый, с кем лагерь свел счеты, был «блокэльтестер», староста одного из бараков, страшный Людвиг X. Он был известен садизмом и извращенной приверженностью к порядку; заметив пятнышко на одежде заключенного, он мог исхлестать его тяжелым ремнем, с которым не расставался. Уже упомянутый переводчик Хрвойе Маканович рассказывал комиссии, расследовавшей несколько месяцев спустя «Дело лагеря „Цемент"», о еженедельных «банных днях» — ответственным за них был Людвиг X.:
Зимой, при температуре 15~20 градусов ниже нуля, жители барака раздевались догола. Они оставались в деревянных башмаках и закутывались в свои тонкие одеяла. Под присмотром старосты барака, вооруженного тяжелой дубиной и сопровождаемого свирепыми помощниками, они, построившись пятерками, шагали к бане, метров восемьсот. Все это происходило после двенадцатичасового рабочего дня, ужина и вечернего сбора, который длился не меньше часа, так что мылись уже поздней ночью. Потом еще час ожидания на морозе, пока дойдет очередь. Потом, помывшись в духоте и дикой жаре, большинство ждет нагишом на снегу, пока все жители барака построятся и вместе отправятся колонной назад.
Заболевшие воспалением легких умирали. Увидев на лагернике вошь, Людвиг избивал его своим толстым ремнем. Начальство ценило рвение старосты. Лагерфюрер назначил его «исполнителем порки»; по совместительству он работал палачом. Понятно, что на него первого обрушилась ненависть лагерников. Об этом рассказал чех Драгомир Барта — единственный из заключенных, кому удавалось вести тайный дневник и который позднее написал историю сопротивления в Эбензее:
Он пришел к нам в писарскую контору и стал неистово орать, протестуя против того, что его сняли с должности старосты. Разговор перешел в драку, Людвиг выхватил нож и кинулся на нас, как дикий зверь. Оружия у нас не было, и мы не ожидали нападения. Людвиг в бешенстве колол направо и налево. Текла кровь: почти все мы получили ранения. Только когда мы овладели собой и вооружились столами, стульями, всем, что было под рукой, нам удалось справиться с Людвигом. Наконец мы вырвали у него нож и выкинули его за дверь. В лагере его все ненавидели, он многих засек насмерть. Перед писарской стояла группа заключенных. Увидев, что он лежит перед входом и залит кровью, они сразу поняли, что положение в лагере изменилось и что власть перешла в наши руки. Они набросились на Людвига. Протащили его до апшльплаир. — в нескольких метрах от нашей конторы — и привязали к столбу. Собралось много лагерников, сотни две. Каждому хотелось плюнуть ему в лиир. Его зарезали, и он еще долгое время висел, привязанный к столбу.
Так же расправились с цыганом Гартманом, который на всех нагонял ужас. А с Отто, госпитальным «капо», у которого было на совести множество жертв, разделалась испанцы: живьем швырнули в печь крематория. Многих лагерных старост, отличавшихся зверской жестокостью, утопили в пожарном водоеме. Всего в тот день убили более шестидесяти лагерников, которые истязали других.
Прокаженные
Владислав Жук продолжал свой рассказ. На другой день, шестого мая, в лагерь вступили американские части — Третий кавалерийский полк («кавалерийским» он назывался по традиции; это была мотопехотная часть).
«Мы с восторгом, радостью, любовью встречали освободителей. Мы бросались навстречу танкам, пытались на них взобраться, хотели обнять и расцеловать танкистов... Американцы глядели с изумлением и страхом на дикую толпу полуголых, чудовищно отощавших людей, сталкивали нас с машин, старались оторвать руки, вцепившиеся в их гимнастерки, и, нажимая на газ, ускоряли ход. Потом я понял, почему они так испугались. Американцы не знали, куда приехали и кого освободили. Им, или большинству из них, ничего не объяснили заранее. Солдаты, глядя на нас, думали, что попали в лепрозорий, — о немецких лагерях они ничего не слыхали. Понятно, что они пришли в ужас, когда к ним кинулись прокаженные. Единственное, чего они хотели, — поскорее уехать подальше от этой чертовой заразы».
Вот отрывок из официального американского документа — это рапорт штаба Третьего кавполка:
Третий каеполк продолжил в этот день в шесть ноль пять свое продвижение в южном направлении, не встречая никакого сопротивления со стороны противника. На его пути снова оказывались военнопленные, занимавшие большие участки освобожденной территории. В час дня передовые отряды достигли населенного пункта Эбензее и сообщили, что в городе имеется концлагерь. Затем поступили сведения о том, что в лагере 16 тысяч политических заключенных и что условия их существования невыносимы. Каждый день от голода и запушенных болезней умирает около трехсот человек. Лагерники живут в грязи и зловонии; ничего нет удивительного в том, что они готовы поедать своих мертвецов. Лагерь можно сравнить с Бухенвальдом или Ордурфом...
А в очерке по истории той же воинской части (изданном в 1946 г. в Сан-Диего) говорится:
6 мая перед отрядом А [...] была поставлена задача проникнуть в район Австрийских Альп. Отряд двигался на юг от г. Гмундена вдоль живописного темно-синего озера и дошел до г. Эбензее. На краю последнего был обнаружен концлагерь, отделенный от города бурной речкой. Описать этот лагерь невозможно. Слова не могут передать смрад гниющего человеческого мяса и ужас условий, в которых существовали голодные живые мумии... Ни один человек из Третьего кавполка не забудет этого концлагеря.
Снова вернусь к Владиславу Жуку. Не скупясь на подробности, он рассказал, с какой поспешностью американцы уходили из открывшегося им ада, от смрадных толп, принятых ими за прокаженных. Он повторил фразу, уже раньше изумившую меня: «А вас я помню!» И продолжал:
«Американцы уже уехали, оставив уполномоченных, которые занялись организацией госпиталей и кухонь. Мы были подавлены равнодушием наших освободителей, нет, хуже — брезгливостью, даже отвращением. И вот через несколько дней я увидел, как в лагерь вошли два советских офицера: они шли, шли пешком мимо мертвых тел, пожимали руки живым, целовались с этими полутрупами, с этими прокаженными. Я вспоминаю вас обоих с благодарностью и восхищением».
Жук, разумеется, помнил не меня, а просто двух советских военных, поведение которых поразило его по контрасту с перепуганными американцами. Я слушал его взволнованное признание с изумлением — и, не хочу скрывать, с гордостью.
В лагерной «Франции»
Пора рассказать о собственных впечатлениях того дня.
12 или 13 мая меня, переводчика, вызвал заместитель начальника армейского разведотдела, подполковник Никифорович, и сказал: «Поедешь со мной в немецкий концлагерь, — союзники нам сообщили, что там есть наши: будем их освобождать». Штаб размещался в Бруке-на-Муре, недалеко от Граца; езды до Гмундена и соседнего с ним городка Эбензее было часа два. Мы ехали на армейской эмке по дороге сказочной красоты. Где-то посредине пути нам повстречалась повозка; над ней развевался трехцветный флажок. С повозки соскочил бородач средних лет и, остановив нашу эмку, спросил на ломаном немецком: «Где дорога в Италию?» Он возвращался домой. Эти первые дни были порой возвращений. Навстречу нам шли колонны недавних военнопленных — французов, итальянцев, советских. Мы доехали до Эбензее и вступили на территорию лагеря через ворота, о которых я уже говорил. В американском рапорте верно отмечено: нет слов, способных передать увиденный нами ужас. Повторяться не буду.
Советских оставалось много — несколько тысяч. В опубликованных позднее документах я прочел, что ко дню освобождения в лагере Эбензее было 5346 поляков, 4258 советских, 2263 венгра, 1147 французов. Почти не было евреев: их уничтожили первыми (из умерших в 1944 году евреев 96 процентов было из Венгрии, 4 из Польши).
Никифорович собрал вокруг себя толпу советских пленных (было много и гражданских, носивших нарукавную повязку с буквами RZA — Russische Zivilarbeiter), долго с ними говорил, о чем — не помню, я был слишком потрясен всем, что видел. Но вот чего забыть нельзя: среди пленных оказался прежний военный начальник Никифоровича; он был командиром роты, когда будущий подполковник командовал взводом. Их встреча казалась нам неправдоподобной — они и сами трясли друг другу руки, не веря глазам. Никифорович сразу же посадил своего однополчанина в нашу эмку, с ним еще троих и отправил машину в Брук. Они не доехали: в пути выпили по стакану водки, оказавшейся метиловым спиртом, и умерли все — выжил один водитель.
Ко мне подошел молодой лагерник в полосатой блузе и спросил, говорю ли я по-французски. «Как это славно! — крикнул он. — Мы приглашаем вас во Францию, будет пир по случаю освобождения (1е festin de la liberation)». Во Францию? Я не понял. Оказалось, что сразу после ухода эсэсовцев лагерное население поделилось по странам; на территории лагеря можно было видеть щиты с надписями: Италия, Венгрия, Польша, Франция, Люксембург, СССР и даже — Германия. Вся Европа — на территории лагеря Эбензее! Никифорович был занят с нашими людьми (советских было много и среди больных), а я отправился — во Францию. Из бараков вытащили столы, составили в огромный прямоугольник. Лагерники толпились снаружи и внутри, высоко поднимая бокалы с шампанским, и славили свободу. Мутная вода в жестяных кружках заменяла шампанское, на столе стояли миски с лагерной похлебкой, но французы были французами: талантливо и воодушевленно они разыгрывали праздничный банкет. В тот майский день я впервые увидел настоящих французов — до того мне приходилось иметь дело только с учителями французского, которые давно обрусели (кроме нашей любимой университетской преподавательницы Мадлены Геральдовны Меллуп: в глазах учеников она воплощала лучшие черты нации). И тогда же, по-моему, я осознал их врожденную и неистребимую театральность. Как они верили в свое шампанское, как с каждым глотком пьянели и веселились, как пели все громче и дружнее «Sur le pont d' Avignon», «Le temps des cerises», «Марсельезу», «Интернационал»! Потом мне не раз вспоминался этот удивительный спектакль; во Франции я живу четверть века и постоянно убеждаюсь в том, как для этой страны важен театр. Разве не театральной была Великая революция, ее Конвент, ее публичные гильотины? Или грандиозный спектакль Империи (а до того — Консульства), когда вся французская нация играла в возрожденный Древний Рим? Даже мясник на любом французском рынке потрошит курицу с поистине артистической виртуозностью...
На праздничном «пиру освобождения» я был единственный зритель — многие поглядывали в мою сторону, дружески улыбаясь, и не уставали благодарить. Я был счастлив — и понимал, что благодарят не зря, что Красная Армия пришла сюда, в Австрию, оставив позади горы трупов своих солдат.
Победа пьянила меня. Я был горд тем, что мы — мы, советские войска — принесли сюда свободу и жизнь. Если бы мне было дано хоть одним глазом заглянуть в недалекое будущее! Если бы я в этом будущем увидел, как вчерашние истязаемые немцами и собственными предателями полуголодные рабы, окружавшие сегодня Никифоровича, мои чудом уцелевшие соотечественники — как все они из немецкого концлагеря будут переправлены в советский... Если бы мне сказали, что их на родине приговорят к лагерным срокам за то, что они попали в плен к немцам и отбывали немецкую каторгу в Эбензее, — поверил бы я этому? А ведь случилось именно так: из Эбензее их перегнали на Колыму, из рабства в рабство.
Моя гордость
В тот майский день я был преисполнен гордости. Теперь нелегко вспомнить достоверно свои тогдашние чувства, но я уверен, что в главном не ошибусь.
Я гордился тем, что принадлежу к Красной Армии. Лагерь Эбензее освободили американские танки, но они прибыли в Европу на готовое, высадились в Нормандии год назад и двигались на юг, встречая слабое противодействие. Уже тогда мы знали, что немцы ожесточенно сопротивляются на востоке, а на западе готовы открыть фронт — чтобы капитулировать не перед беспощадным Советским Союзом, а перед США и западными демократиями, способными на компромиссы.
Я гордился тем, что мы освобождаем мир от террора, который куда страшнее всякой чумы. Достаточно было пройти по лагерю Эбензее мимо гниющей стены мертвецов, чтобы понять, от чего мы спасли человечество. Знал ли я про советские лагеря? Кое-что знал. Но эйфория победы, счастье чувствовать себя освободителем были бесконечно сильнее смутного, загоняемого внутрь знания.
Я гордился тем, что в этом разношерстном, многонациональном лагере люди разных национальностей и классов говорили об Иване — так звали в лагере Владимира Сергеевича Соколова, советского полковника, бывшего железнодорожника. Рассказывали об уме и образованности этого гиганта, который на аппельплаце был головой выше всех, работал за двоих, щедро делился чем мог и не мог; он возглавил группу вооруженного сопротивления. Не менее популярен был другой советский полковник, Яков Никитич Старостин (его подлинное имя — Лев Ефимович Маневич). В Эбензее он попал из лагеря в Мельке в середине апреля 1945 года, но за три недели успел завоевать благодарное уважение многих (он был одним из редчайших евреев, сумевших скрыть свою национальность). Мог ли я не испытывать гордости за таких соотечественников? С отчаянием вспоминал я позднее о них обоих: неужели и этих героев лагерного подполья, этих гордых антифашистов гноили в сталинских застенках?
Я гордился еще всем тем, что мне рассказывали о роли коммунистов в сопротивлении. Больше и лучше всего об этом говорили французы; из их числа одна десятая (около ста двадцати человек) была вовлечена в лагерный Resistance — они ждали, когда можно будет начать действовать, и дождались. Во главе французских групп, из соображений конспирации изолированных друг от друга, стояло несколько коммунистов, о каждом из которых говорили с неподдельным пиететом. Первым был Жан Лаффит, впоследствии известный писатель, автор романа «Мы вернемся за подснежниками» (Nous retournerons cueillir les jonquilles, 1948) и мемуарной книги о лагере Эбензее «Живые борются» (Сеих qui vivent, 1950); заглавие этой книга — часть строки Гюго из «Возмездия»: «Живые борются, и живы только те...» («Сеих qui vivent се sont сеих qui luttent...»). Вторым называли Анри Коша, шестидесятилетнего сапожника, члена КПФ с 1924 года; все его звали «папаша Анри» и охотно говорили о его самоотверженной щедрости и неприметном мужестве (сапожная мастерская, где он чинил деревянные башмаки заключенных и хромовые сапожки немцев, была конспиративным центром лагерного сопротивления). Третий француз, пользовавшийся всеобщей благодарной любовью, был доктор Рене Кенувиль, спасший от гибели десятки доходяг и немало сделавший для создания «Интернационального лагерного комитета сопротивления», который оформился как подпольная организация в мае 1944 года. Вот несколько строк из дневника Драгомира Барты о встрече трех руководителей комитета — его самого, Рене Кенувиля и Хрвойе Макановича в июле 1944 года:
Мы возвращаемся из госпиталя. Свежий горный воздух, глубокое впечатление от нашего прощания. Прекрасный символ человеческих отношений представителей разных народов. Собственно говоря, три поколения — доктор, Хрвойе и я: 64 года, 40 лет и 23 года. Разные нации — французы, хорваты и чехи, разное социальное происхождение и разные профессии, характеры, переживания, опыт и мировоззрение, приобретенные каждым из нас. Мы нашли общую почву — гуманизм; к тому же сегодня как раз 14 июля, день Бастилии. Встреча с Хрвойе и Винко Верно в садовой беседке перед бараком в 11 часов вечера. После того, как обсудили дела, говорили о французской культуре, а потом о Советском Союзе. Долго еще я размышлял о докторе — как он свеж для своих лет. Свеж — в смысле молод. Как он умственно гибок... Не могу не вспоминать все время о последних минутах нашего прощания.
Да, всем перечисленным я гордился — могу и теперь, полвека спустя, сказать, что гордился с полным основанием. Но во что превратилось все то, что было предметом моей гордости и всеобщего нашего восхищения! Победа над гитлеризмом приняла гротескно-кошмарный характер. Чувство свободы удушила сначала ждановщина, в 1946 году, а потом все дальнейшее развитие советского деспотизма. Чувство международной солидарности погибло под напором звериных национализмов. Благородный порыв коммунистов уступил их союзу с нацистами. Антифашистское движение переродилось в самый откровенный фашизм. Таков итог, который приходится подвести в 1998 году, в самом конце XX столетия.
Еще два года спустя
В 1997 году я снова оказался в Эбензее — приехал с женой на машине; с некоторым трудом я разыскал своего знакомца, Владислава Жука. Мне хотелось узнать о нем самом все то, чего я не успел, да и не мог выяснить при первой встрече. Почему и как он остался в Австрии, почему обосновался в Эбензее? На вполне приличном немецком языке он рассказал нам:
«В лагере на кухню приходила иногда вольная судомойка из города — мы издали переглядывались. Понятно, что о встречах и думать было нечего. После освобождения многие из нас бродили по городу, ходил по улицам и я, надеясь ее встретить. И, представьте себе, встретил. Прошло с тех пор больше пятидесяти лет. Мы попрежнему вместе, у нас пятеро сыновей. Нет, моих только трое — два сына были у нее от прежнего брака, муж погиб на войне. Но все пятеро — мои дети. Теперь мы иногда ездим все вместе в Польшу; жена и дети выучились польскому, а я, как вы слышите, объясняюсь по-немецки. В Эбензее я стараюсь делать все, что в моих силах, чтобы люди не забыли. А забыть им хочется. Старики стараются не вспоминать о том, как они не замечали рядом с собою фабрики смерти, как они позволили убедить себя, что в полосатой одежде ходят только преступники и душегубы. Молодые не желают слышать о неприятном прошлом; им куда интереснее футбол и дискотеки. Мне приходится идти наперекор тем и другим. Играть эту роль трудно. Не раз мне звонили по телефону, угрожали избить, повесить, называли предателем, твердили, что я продался жидам и коммунистам. Новых нацистов у нас тут немало. Прежде я их побаивался, теперь это прошло. Я знаю, что я сильнее их. Что мы сильнее».