ДВОЙНИК
Утром прибежала Нина, секретарша полковника, — меня вызывал в четырнадцать ноль-ноль начальник Политуправления фронта генерал Румянцев. На что ему понадобился рядовой переводчик Седьмого отдела, какой-то — по военной иерархии — ничтожный офицеришка? В назначенную минуту я встал перед ним навытяжку в просторном кабинете (откуда только в заштатной Сороке, ныне Беломорске, такие здания?) и, щелкнув каблуками, со старательностью штафирки отчеканил: «Техник-интендант второго ранга Эткинд по вашему приказанию явился!»
Тяжеловесный Румянцев поднялся, подошел ко мне и сказал:
— Я тебя, так сказать, ну, что ли, вызвал вот почему. Кончай дела в Седьмом отделе, сдай бумаги начальнику — это, что ли, Бергельсон? Завтра отправляешься в дивизию, так сказать, ну, что ли, в Кандалакшу. Понял?
—Понял! — рявкнул я, хотя ничего не понял. Выходит, меня из Седьмого отдела фронта отправляли вниз, где мне, собственно говоря, было нечего делать. В дивизии не существовало отделения по пропаганде среди войск противника — зачем я там? Конечно, я техник-интендант, применение найдут — скажем, где-нибудь в хозяйственной части буду считать портянки или выдавать сапоги. А ведь у меня уже была военная профессия, и даже редкая: за полтора-два года я научился писать немецкие листовки, издавать для противника газету, вещать на него же по радио, допрашивать пленных, даже завоевывать их доверие: они откровенно рассказывали своему еврейскому собеседнику и о своих домашних обстоятельствах, и о положении в части.
Я числился простым переводчиком, хотя и знал, что делаю нечто гораздо более ответственное. Но на повышение рассчитывать не приходилось — я был беспартийный, как и ближайший мой товарищ по РИО (Редакционно-издательскому отделению) Седьмого отдела
Игорь Михайлович Дьяконов; он, к тому времени зрелый ученый-востоковед и блестящий литератор, был тоже обречен на должность переводчика. «Партийному начальству» подчинялась «интеллигенция». Разумеется, так бывало далеко не всегда: начальником нашего РИО был Гриша Бергельсон, давний приятель по филологическому факультету, одним из сотрудников — Анатолий Борисович Лоховиц, известный лексикограф, соавтор и редактор немецко-русских словарей. В газете «Фронтзольдат» работал Сухер Ицкович Гольденберг, еврейский писатель. Все они были образованными и по-настоящему интеллигентными людьми — однако партбилет способствовал их военно-политической карьере. Классовой вражды между нами не возникало, несмотря на то, что в столовой кормили по-разному: Грише Бергельсону и Сухеру Гольденбергу на закуску полагалась икра...
Кое в чем я был впереди моих собратьев-переводчиков. Например, в отличие от многих из них легко сочинял немецкие стихи. Помимо регулярной газеты «Фронтзольдат» мы еще выпускали сатирический ежемесячник «Михель им Норден» — этот заголовок переводился названием шоколадных конфет (забытых в военное время): «Мишка на Севере». Для него я регулярно писал смешные куплеты и особенно гордился комической поэмой, озаглавленной «Der Fuehrer und der kluge Hund» (Фюрер и умный пес). Помню, что другая поэма начиналась четверостишием, посвященным все тому же злополучному Мишке на Севере:
Michel der Gefreite
Stehet vor dem Stab;
Seine linke Seite
Fror ihm guenzlich ab...
(Михель, ефрейтор, стоит перед штабом; левый бок у него совсем отмерз.)
Работу в Седьмом отделе я не просто ценил — я был ею увлечен. Для меня счастьем в то бесконечно тяжкое время, когда наши родные умирали в Ленинграде от голода и бомбежек, было находиться рядом с любимыми людьми. Здесь, в Седьмом отделе, были Игорь Дьяконов, Гриша Бергельсон, более далекий, а все же свой (хотя и неисправимый педант) Шура Касаткин; в том же Беломорске, но не в Политуправлении, а в штабе фронта служил еще один университетский товарищ, историк Давид Прицкер; в Беломорском военном госпитале работала медсестрой моя юная, в ту пору двадцатичетырехлетняя жена Катя Зворыкина. Несмотря на препятствия военного времени, нам удавалось встречаться по меньшей мере раз в неделю — бывало, что всем вместе, изредка — вдвоем.
И все это, все это предстояло бросить завтра утром — когда я возьму фанерный чемоданчик и с попутной машиной отправлюсь в штаб дивизии, где меня ждут (да и ждут ли?) сапоги и портянки. Почему? Попрощавшись в госпитале с женой, я вернулся в «рыжий барак», сообщил друзьям, потом сложил чемодан. В тот вечер я был близок к самоубийству и с трудом преодолел искушение. Помню, что шагал в темноте вдоль канала, твердя про себя блоковские стихи:
Ведет — и вижу: глубина,
Гранитом темным сжатая.
Течет она, поет она,
Зовет она, проклятая.
Я подхожу и отхожу,
И замер в смутном трепете:
Вот только перейду межу...
В тот вечер я межу не перешел, хотя и приблизился к ней вплотную. Я был неправдоподобно молод; крушение беломорской жизни представлялось мне катастрофой. Ведь я сразу терял — и, может быть, навсегда — жену, друзей, работу, единственную, которая соединяла меня с напрягавшей все усилия страной. Свое место в общем деле: как это было важно в 1942—1943 годах! Ленинград умирает, Москва под ударом, все висит на волоске; могу ли я оставаться в стороне? Непонятная сила вытесняла меня на обочину, лишала жизнь всякого смысла — и моего личного, и общего. Бродя во мраке, я сопоставлял события последних недель и вдруг — вдруг догадался, понял то самое, что еще утром казалось загадочным. Понял не до конца; остальное выяснилось позднее, после войны. А все же... Об этом и хочу рассказать.
Война на Карельском фронте велась позиционная — пленные были редкостью. Появлялись в основном немногочисленные перебежчики; каждого из них мы лелеяли и холили, стремясь извлечь все, что нам было так необходимо. С недавних пор к Седьмому отделу прибился простодушный австриец, Йозеф Робинэ, по гражданской профессии кондитер; рецепты тортов увлекали его куда больше военных событий. На новый, 1944 год он, раздобыв муки, молока и сахару, спек нам такой пирог, что мы руками развели. Он помогал писать листовки (правда, грамотностью не поражал), где призывал однополчан сдаваться в плен. Иногда выступал по радио, хотя и мерзко шепелявил; нам это даже нравилось — придавало естественности. В феврале сорок четвертого меня командировали сопровождать его в далекий порт Полярное на Баренцевом море: там он должен был вещать для немецких моряков. В первый же вечер, оставив его в гостинице, я отправился в офицерский клуб — поужинать на воле. За соседним столиком оказался рослый морской офицер, который присматривался ко мне с любопытством, — в Полярном пехотинцы встречались редко. Подсев, он осведомился, откуда я, где и кем служу, что за дела в Полярном. Услыхав оброненное мною имя моего начальника, полковника Суомалайнена, он встрепенулся, изменился в лице и задал совершенно неуместный вопрос: «Ты бывал на подводной лодке?» Нет, конечно, я не бывал никогда даже на простом военном корабле, разве что на музейной «Авроре». «Приходи завтра к обеду — я командир подводного крейсера. Угощу обедом, покажу лодку». Объяснил, где стоит его судно, мы сговорились, и на другой день, когда я пришел, он ожидал у причала.
Капитан Авранов — так звали моего нового знакомца — поводил меня по своему крейсеру и, усадив за стол в кают-компании, налил себе и мне водки — по граненому стакану. «За встречу, — сказал он, приподнимая стакан, но вдруг поставил его на стол: — Погоди, не пей. Выпьешь — позабудешь то, что я расскажу. Хочу, чтобы ты запомнил и пересказал своему полковнику — пусть он знает, при каких обстоятельствах трепалось его имя!»
И он начал свой обстоятельный рассказ. Прошло полстолетия, но я до сих пор помню не только голос Авранова, не только детали рассказа, но даже имена действующих лиц.
Оля Параева была горячей девкой; Авранов несколько месяцев жил с ней, но она ему смертельно надоела. Что было делать? Он пытался порвать, она не понимала намеков, ему же не хотелось быть жестоким или грубым. Однажды после долгого плавания он вернулся домой, вошел неожиданно — Оля писала письмо. Он глянул и сразу увидел: любовное. Это показалось ему неожиданной удачей: он разыграл бешеную ревность, заорал и даже, кажется, отвесил Оле затрещину. Она безропотно снесла его гнев, потом тихо сказала: «Это не то, что ты думаешь». Авранов пуще разъярился, тогда она призналась: «Это шифр такой, Суомалайнен надо мной начальник». Ночью, в постели, Авранов шепотом спросил: «На кого ты работаешь?» Она ушла от ответа, но он понял: на финнов. Утром сообщил в Особый отдел о своем открытии — Ольга Параева исчезла.
Прошло месяца три; на улице ему встретилась Ольга. «Я все знаю, — сказала она, — твой донос я читала. Дурачок, как ты мог поверить, что я шпионка?» Ну, шпионка или нет, от нее он избавился и был этому рад. «Расскажите Суомалайнену, — повторил он, — пусть знает».
Вернувшись в Беломорск, я все это поведал друзьям; они были смущены и встревожены. Полковник Суомалайнен, начальник Седьмого отдела, ведал пропагандой среди войск противника, то есть, в условиях Карелии, главным образом финнов; для них он издавал не только листовки, но и регулярную газету. Он мог сообщать финнам любые сведения, шифруя их, скажем, в передовице, которую всегда сочинял сам. Можно ли представить себе более благоприятные условия для разведчика? Суомалайнен был странной личностью. Помню, однажды — это было в сентябре 1943 года — я доложил о только что услышанном по радио поразительном сообщении: Италия капитулировала. «Всё у вас?» — холодно спросил Суомалайнен, не только не выказав радости или удовлетворения, но даже не подняв на меня глаз. Я испытал ненависть к равнодушию этого необъятно толстого, невозмутимого финна. Исход войны был ему явно безразличен. Сотрудники укрепили меня в подозрениях, которые заронил капитан Авранов. К тому же они вспомнили о казалось бы смешном эпизоде, имевшем место, когда я находился в Полярном. В Седьмой отдел приехала медицинская комиссия, она осматривала всех подряд; один из врачей, выпив с ребятами, со смехом рассказал, что Нина Иванова, секретарша полковника, оказалась девственницей: такое в армии случалось редко. Между тем каждому из нас приходилось по очереди нести ночное дежурство; мы знали, что по ночам Нина поднимается к Суомалайнену и уходит к себе только под утро. Чем же они занимаются? Ее девственность заставила посмотреть на них обоих с новой стороны: значит, скорее всего они шифруют. Догадка представлялась неотразимо убедительной; в сущности, мы напали на единственно возможное объяснение. Ольга Параева была у одного конца цепочки, Нина Иванова у другого.
Шла война, безнаказанность шпиона могла стоить нашей армии бесчисленных жизней. Догадываясь о зловещей деятельности Суомалайнена, я оказывался его сообщником. Друзья единодушно поддержали мое намерение сообщить о своих подозрениях в Особый отдел. Связываться с органами Смерша было мерзко, но выхода я не видел. Назавтра дал знать подполковнику Леонтьеву, с которым был немного знаком, что прошу меня принять; через два-три дня была назначена встреча. Я рассказал об Авранове, Ольге Параевой и ее странном шифрованном письме Суомалайнену, о подводном крейсере и стакане водки — Леонтьев слушал спокойно и как будто безразлично, даже рассеянно, потом забегал по кабинету и, вдруг прервав меня, почти закричал: «Понимаешь ли ты, что рассказываешь? Мы давно догадывались, а найти не могли». Я сказал, что с самого начала просил его не ждать моих комментариев, — я сообщил все, что до меня дошло, и вдаваться в смысл происшедшего не хотел: на то существует контрразведка...
Леонтьев дослушал до конца, нервно шагая из угла в угол, и велел все написать — тут же, не выходя из его кабинета. Строчил я часа два, потом вернулся — ребята ждали меня; они знали, куда я пошел, и начали испытывать тревогу. Что теперь будет? Удержится Суомалайнен или слетит и погибнет? Время шло, дежурный каждую ночь наблюдал исчезновение Нины Ивановой за дверью полковника и возвращение ее под утро. На жирном лице Суомалайнена прочесть ничего было нельзя — оно оставалось плоским, начальственно самодовольным, неподвижным, как всегда. Говорил он по-прежнему отрывистыми междометиями, не выражая ни одобрения, ни порицания. Что же это значило? Ошиблись мы, что ли? Или шпионская сеть обширней, чем мы могли вообразить? Наконец, наступил тот день, с которого я начал свой рассказ. Меня вызвал к себе Румянцев и объявил: «Завтра отправляешься в дивизию, так сказать, ну, что ли...»
До дивизии я не доехал — меня перехватил командующий 26-й армией, генерал-лейтенант Лев Соломонович Свирский. Он знал обо мне как переводчике и оставил при своем штабе, в Разведотделе. Военное время давало генералу право диктовать свою волю — особенно в отношении подчиненных ему офицеров. На историю моего увольнения из Седьмого отдела он не обратил внимания; для него, как для всех кадровых военачальников, политические отделы отношения к действующей армии не имели: политруков и прочих комиссаров он открыто презирал, во всяком случае — игнорировал. «Теперь для тебя начнется война, — сказал он снисходительно и добавил: — До сих пор ты там играл в листовки». Он был неправ; дальнейшие события показали, что мы не зря вели агитацию. Когда германская армия перестала побеждать, немцы начали сдаваться в плен пачками; нередко они приходили с нашими листовками, которые, как сообщалось в тексте, служили «пропуском для перехода в плен».
Мне повезло — могли и расстрелять: ведь я оказался у порога опасной военной тайны. Полковник Суомалайнен был и в самом деле тайным агентом, он работал на финнов и по ночам шифровал передовицы для издаваемой им финской газеты. Однако делал это он по заданию советского командования. Якобы сообщая финнам о военных намерениях нашего штаба, в действительности он веривших ему финнов дезинформировал. Именно дезинформация противника и входила в его обязанности тайного агента. По сути дела он вел двойную игру — и вел ее в пользу советской армии. Во время войны принято было убирать тех, кто случайно проникал в такую охраняемую область, как работа разведчика-двойника. Меня пощадили и решили ограничиться «ссылкой» в дивизию; то, что я по воле генерала Свирского оказался в Разведотделе штаба, можно считать совсем уж неожиданным везением. Правду о Суомалайнене я узнал после войны, когда уже не было надобности эту тайну хранить, — он и сам ее не скрывал. Узнала ли правду Ольга Параева?