СМОТРЕВШИЙ СКВОЗЬ СТЕНЫ
...вижу идущего через горы Времени,
которого не видит никто.
Вл. Маяковский
В альманахе «Тарусские страницы», изданном вопреки всякой логике в 1961 году, было напечатано загадочное стихотворение Давида Самойлова «Памяти А. Р.». Я обратил внимание на строки:
Он был убогим инвалидом
Не бывшей — будущей войны...
И внезапно догадался: да ведь А. Р. — это Алик Ривин! Самойлов имеет в виду стихотворение, оставшееся неопубликованным, как всё, что сочинял Ривин; его начало вспоминалось мне в военные годы:
Вот придет война большая,
Заберемся мы в подвал.
Тишину с душой мешая,
Ляжем на пол наповал-
Вероятно, он погиб от голода во время блокады в 1942 году — лет двадцати пяти. Или покончил с собой. Впрочем, голодной смертью он мог умереть и без всякой блокады, в самое благополучное довоенное время.
К нам он приходил неожиданно, ставил на обеденный стол замызганный чемоданчик и произносил: «Гиб гелд» (дай денег). «Гелд» у нас не было — обеих месячных стипендий едва хватало недели на две, и мы сами, Катя и я, редко бывали сыты. Ривину мы отдавали бутылки. Он складывал их в чемоданчик, где обычно уже сидела кошка, и уходил на промысел: кошку за три рубля сдавал в университетскую лабораторию, бутылки — на приемный пункт.
Кажется, только этим «гешефтом» (так он обозначал свою нехитрую коммерцию) Ривин и существовал; других источников дохода не помню. Две женщины иногда поддерживали его: критик и переводчица Тамара Юрьевна Хмельницкая и германистка Раиса (Леля) Френкель. С последней был, кажется, роман; в стихах Ривина об этом грубовато и невнятно сказано:
Оставьте меня, я простой и хороший,
Я делал всю жизнь, что делали вы.
В передних я путал любовь, как калоши,
И цацкался с Лелькой на спусках Невы...
Что же до Тамары Хмельницкой, то она поверила в гениальность Ривина, услыхав в его воющем чтении поэму «Рыбки вечные», и просто купила у автора рукопись — засаленные, измазанные сажей бумажные лохмотья, на которых во все стороны прыгали корявые буквы, складывающиеся в песенные куплеты:
Лещик, лещик, милый лещик,
Кругло выпуклый щиток!
Ах, какой хороший резчик
Нарезал тебе бочок!
Как расплющенный бочонок,
Как горбатый тонкий лист,
Как блестящий пятачонок,
Как зеркальный оптимист.
Лещик, лещик мой хороший,
Серебристый, нарезной!
Как расплавленные гроши,
Ты лежишь передо мной,
Плавниками колыхая,
Разевая тонкий рот...
А жизнь проходит, штанами махая,
И в лицо тебе плюет!
Заунывно и тихо напевал он эти стихи и вдруг без всякой паузы начинал надрывно кричать — голосом, поднимавшимся все выше:
Не пройдет такого года,
Не пройдет такого года,
Не пройдет такого года,
Не пройдет такого дня,
Чтобы новая погода,
Чтобы новая погода,
Чтобы новая погода
Не покомкала меня!
Он картавил — «р» звучало как «х», твердое «л» как «у» («Пуавниками коуыхая..,»), шепелявил, гнусавил. Но в его чтении была магнетическая сила — оно затягивало, оглушало, пугало, иногда внушало нечто близкое к отчаянию. Когда он появился в нашем доме впервые — в феврале 1940 года, — мы в самом деле испугались. Испугались неподвижного взгляда черных глаз, мелькавшей в воздухе изувеченной правой руки, оглушительного воя стихов с видениями из ночного кошмара, в которых звучала зрелая решимость покончить с жизнью:
Вниз головой, вниз головой,
Грызть кукурузу мостовой!
«Кукуруза мостовой» — можно ли точнее и страшнее сказать о мощеной булыжниками улице, которую самоубийца видит из окна, прежде чем броситься вниз? В стихах Ривина постоянен такой предсмертный взгляд: последнее впечатление обреченного на казнь. Или решившегося на самоубийство.
Мы жили легко, даже весело: нам было чуть больше двадцати. Любили, сочиняли пародии, пели смешные песни, читали романы по курсу французского Просвещения, играли в покер. Страна утопала в крови, а наша молодость старалась — или пыталась — этого не видеть. Пишу эти строки в феврале 1994 года, 54 года спустя, а вот сегодня утром, еще не зная, чтб мне предстоит писать, я прочел впервые опубликованное (в «Московских новостях») последнее слово Н. И. Ежова — он произнес его в заседании военного трибунала 3 февраля 1940 года, а 4 февраля был расстрелян. Ежова, ответственного за пытки и убийства многих сотен тысяч ни в чем не повинных людей, самого подвергли избиениям и пыткам («На предварительном следствии я говорил, что я не шпион, что я не террорист, но мне не верили и применили ко мне сильнейшие избиения»); он признал свою вину, как он ее понимал — совершенное им преступление сводилось к тому, что он казнил недостаточно врагов («Я почистил 14000 чекистов. Но огромная моя вина заключается в том, что я их мало почистил»). Заседание происходило 3 февраля — а ведь я именно об этом времени рассказываю. В те самые дни у нас бывал Ривин и, зажмуриваясь, срывающимся голосом не то пел, не то рыдал:
Это было под черным платаном,
На дорожке, где жабы поют.
Там застыл Купидон великаном,
Там зеленый и черный уют.
Там лежала в рассыпанных косах
Золотистая харя лица,
И в глазах, удивленно раскосых,
Колотилось два темных кольца.
А потом они стукнулись дружно
И упали под веко в белки.
Ничего им на свете не нужно,
Ни любви, ни цветов у реки...
А дальше шли строфы, в которых концентрировано воспоминание о терроре 1937-1939 годов и даже как бы отразилась судьба самого Ежова, сказавшего о себе в последнем слове: «Я признался во всех обвинениях, потому что по своей натуре не мог выносить над собой насилия».
Я поднял удивленную ручку,
Удивленную ручку поднял,
Подмахнул на листе закорючку
И судьбу на судьбу променял.
И меня положили за стены,
На холодный, на каменный пол.
Дали мне на подстилку две смены
И расшатанный старенький стол...
После смерти земные убийцы
Удаляются жить на Луну...
Его не сажали. Подвалов Лубянки и Шпалерной он не видел. Мог ли Алик Ривин знать, что в те самые дни, когда он сходил с ума от ужаса, когда выл свои фантасмагории, в России расстреливали тысячи людей в сутки, не меньше одного в секунду? Переходя Литейный проспект, мог ли он догадываться, что происходило внизу, под его ногами? Там были пыточные камеры и расстрельные подземелья; потоки крови по специальным трубам сливались в канализацию и в Неву. Представим себе на мгновение, что Божественному Оку дано увидеть то, что происходит одновременно в один и тот же день 3 февраля 1940 года: Ривина, который, завывая, читает свои рифмованные кошмары, полумертвого Ежова, который в ожидании казни почти шепотом раскаивается в собственной либеральности, профессора Д. Д. Плетнева, который напишет про эти самые дни Ворошилову: «Ко мне применялась ужасающая ругань, угрозы смертной казнью, таскания за шиворот, душение за горло... угрозы вырвать у меня глотку и вместе с ней признание... Всем этим я доведен до паралича половины тела...» Таким Божественным Оком может быть только поэт: ему дано прозрение — способность чувствовать и переживать то, что недоступно другим. Сверстники Ривина играли в покер, а рядом с ними — в том же трехмерном пространстве, в котором они жили, — скитался уродливый, никчемный мальчишка, торговавши! бродячими кошками и пустыми бутылками, и смотрел сквозь стены, и видел горы мертвецов и потоки крови там, где они видели физкультурные парады и «Лебединое озеро». Пушкин в «Пророке» ничего не выдумал: поэт слышит «и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье». Поэт угадывает будущее («Вижу идущего через горы Времени....»), прозревает сквозь толщу земли и стен.
Каким-то непостижимым образом поэту дано знать то, что скрыто от всех. Не надо отмахиваться от этой правды — она важнее всего, что может открыть литературоведение. Мандельштам многое сказал людям, но что сравнится с угаданным им в тридцатые годы? Он умолял судьбу увести его туда, «где не видно ни труса, ни хлипкой грязцы, ни кровавых костей в колесе», он в 1932 году знал о кровавых костях. И Маяковский знал, чем был «год великого перелома», — он тоже смотрел сквозь стены, потому и застрелился. Это куда существеннее, чем крушение «любовной лодки», которая «разбилась о быт». Тот еврейский мальчик, о котором я вспоминаю, погиб, не прославившись, даже не увидев ни одной напечатанной страницы. Но он был поэтом, в самом истинном смысле этого понятия — прозорливцем. Окружающим он казался то ли безумцем, то ли юродивым, потому что они и он жили в разных мирах. Они собирались по вечерам, потягивали вино и пели модную в конце тридцатых годов беззаботно-лихую песню Лебедева-Кумача на музыку Дунаевского из кинофильма «Дети капитана Гранта»:
Капитан, капитан, улыбнитесь,
Ведь улыбка — это флаг корабля.
Капитан, капитан, подтянитесь,
Только смелым покоряются моря!..
Ривин жил с ними рядом, видел в кино «Детей капитана Гранта», но смотрел сквозь стены, чувствовал, что Лебедев-Кумач существует как заслон, а позади «улыбки», которая — флаг корабля, провал в черный ужас. И пел он ту же песню тридцатых годов — иначе. От еврейского гротеска в его «Капитане» кровь холодеет в жилах:
Капитан, капитан, улыбнитесь,
Кус ин тохес,, это флаг корабля...
Наш корабль — без флагов и правительств,
Во Вселенной наш корабль — Земля.
Мы плывем, только брызжем звездами.
Как веслом, мы кометой гребем.
Мы на поезд судьбы опоздали,
Позади наш корабль времен.
Так над жизнью, над смертью, над валом,
Над разбрызганным зеркалом звезд,
Улыбнись, капитан, над штурвалом.
Наступи этим волнам на хвост.
Раньше взлета волну не поймаешь,
Раньше света не встанет звезда...
Капитан, капитан, понимаешь?
Раньше жизни не будет судьба!..
Так над жизнью, над валом, над смертью,
Над разбрызганным зеркалом звезд,
Улыбайся, товарищ, бессмертью,
Наступи ему сердцем на хвост.
Можно ли забыть о том, что свою «Песенку о капитане» В. Лебедев-Кумач написал в 1937 году? Как, впрочем, и «Веселый ветер», и «Песню о Волге», где весь смысл сводится к строкам: «Наше счастье, как мы, молодое, Нашу силу нельзя сокрушить. Под счастливой советской звездою Хорошо и работать, и жить...» Это, повторяю, 1937 год. Примерно в то же время созданы строки, звучащие — сегодня — пародийно: «Всех лучше советские скрипки На конкурсах мира звучат, Всех ярче сверкают улыбки Советских веселых девчат...»
А в Ленинграде бродил по переулкам и дворам Алик Ривин, перепевавший песни своих современников. Шагая с торжествующим оптимизмом в первомайских колоннах демонстрантов, молодые люди горланили «Каховку» Михаила Светлова, увековечившую романтику гражданской войны — лучшую легитимацию режима:
Каховка! Каховка! Родная винтовка!
Горячая пуля, лети!
Иркутск и Варшава, Орел и Каховка —
Этапы большого пути.
Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались,
Как нас обнимала гроза?
Тогда нам обоим сквозь дым улыбались
Ее голубые глаза...
Ривин распахивал окно в другой мир:
Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались,
Как небо за нами бежало дождем,
Как вихри дождя завивались и мчались,
И мы говорили дождю: подождем.
И он подходил и лизал наши руки,
И бился в колени беззубым лицом...
Романтика братоубийственных сражений уступала место бесконечности мироздания. Многие стихи Ривина отталкивались от всем известных куплетов или строк, продолжали их по-новому и всякий раз опровергали привычные представления. Кто же не помнил стихов Пастернака, давших кому-то повод иронически назвать его «гениальным дачником»?
Годами когда-нибудь в зале концертной
Мне Брамса сыграют — тоской изойду.
Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый,
Прогулки, купанье и клумбу в саду...
Гениальный? Конечно. Но и несомненно — дачник. Ривин меньше всего был дачником; в его перепеве — мироощущение трагической и неотвратимой бездомности:
Годами когда-нибудь в зале концертной
Мне Боря сыграет свой новый хорал,
И я закричу, как баран мягкосердый,
Как время кричит, как Керенский орал.
Оставьте меня, я смешной и хороший,
Я делал всю жизнь, что делали вы.
В передних я путал любовь, как калоши,
И цацкался с Лелькой на спусках Невы.
Годами когда-нибудь в зале концертной
Я встречу Бориса и Лелю вдвоем.
А после в «Европе», за столом десертным,
Без женщин, спокойно, мы все разберем.
И Боря ударится взглядом собачьим
Об наши живые, как души, глаза,
И мы, наплевавши на женщин, заплачем.
Без женщин нельзя, и без звуков нельзя.
Не помню, кто такой в этих стихах Боря — возможно, Пастернак (наверное, я спрашивал, да забыл). Жаль, что поэзия Ривина до Пастернака не дошла, он ее оценил бы — и как стихи, и как прорыв в неведомое. Зато ее запомнил другой замечательный современник, Давид Самойлов. В стихотворении «Памяти А. Р.», с которого я начал, говорится:
Жил в Ленинграде странный малый,
Угрюмый, мрачный и больной.
Был у него талант немалый.
Я знал его перед войной.
Вел счет неведомым обидам,
Нес груз невидимой вины.
Он был убогим инвалидом
Не бывшей — будущей войны.
Мы ждали славы и победы,
Лихого грома медных труб.
А он провидел только беды,
Он видел свой убогий труп,
Его шатали бомбовозы
Своею воющей волной,
Блокады будущей морозы
Его покрыли сединой.
Читая странные баллады,
Мы не угадывали в нем
Провидца будущей блокады,
Что приближалась день за днем.
Где он погиб? В каком подвале?
Как он окончил бытие?
Какие люди подавали
Ему последнее питье?
Какую страждущую строчку
Он дописать уже не мог?
Какой несчастный по листочку
Его стихи в печурке жег?
Стихи, наверное, сгорели,
Не много было в них тепла.
А люди эти постарели,
А может, жизнь их утекла.
И сгинул он. На белом свете
Он не оставил ничего.
И мы не судим о поэте,
Как будто не было его.
[17] Поцелуй в зад (идиш).