Приливы и отливы свободы нигде так не были видны, как в Доме писателя. Порою ораторы, вчера обличавшие тиранию культа, сегодня с теми же интонациями неподкупной честности обрушивались на прислужников империализма, на ревизионистов или инакомыслящих.
Дом писателя имени Маяковского и сам по себе казался аллегорией двоедушия: из его парадных окон открывались неповторимые виды на державную Неву, на великолепный Петербург, но в других окнах, выходивших на северо-восток, маячил многоэтажный гранитный блок Большого дома. Это двоедушие проявлялось всегда и во всем. Здесь унижали, оскорбляли, втаптывали в грязь Анну Ахматову, Бориса Эйхенбаума, Михаила Зощенку. Позднее здесь же занавешивали простынями зеркала, и сотни людей, стоя вокруг мертвого тела, слушали проникновенные речи о жертвах идеологического погрома. После смерти недавние преступники чудом преображались: из враждебных народу эстетов, клеветников или диверсантов каждый по очереди превращался в образец нравственного величия и гордость советской литературы.
И все-таки —
О Дом, Дом!
Где волки выражают готовность и преданность...
Где в зверях погибают какие-то прекрасные возможности...
Где страх одолевает разум, совесть и честь.
Где живы воспоминания.
И где витают бессмертные тени усопших.
Передал ли я далеким читателям хоть искорку того волнения, которое чувствую, думая об этой моей родине? Достаточно ли хорошо я объяснил, что для меня значит приверженность к одному старому петербургскому дому? К Неве, открывающейся из его окон? К теням ушедших? К волнениям и восторгам, здесь испытанным?
И еще: понимает ли читатель на Западе степень моей связанности с той жизнью, мою от нее неотделимость? Мою вплетенность в эту ткань, где я был всего одной только ниткой, но ведь и частью ткани? Вытащишь — и тотчас она перестанет быть тканью, и значит, уже не будет ни полезной, ни красивой.
Удивительно ли, что нитка, одаренная сознанием и волей, во всяком случае иллюзией воли, всеми силами цеплялась за ткань, дававшую смысл ее существованию?
Вот и я пытался говорить, убеждать, писать. В ленинградский Союз писателей я, едва получив решение секретариата, послал протест: исключение незаконно — в мое отсутствие этого нельзя было делать; да и все обвинение нелепо, юридической силы оно не имеет. Я требовал обсуждения на правлении — то есть открытого, гласного, широкого разговора. В составе правления более пятидесяти писателей, из них большинство — люди честные, дорожащие своим добрым именем, умудренные житейским и литературным опытом. Обсуждение на правлении казалось мне желательным уже хотя бы потому, что там я — обернись дело так — сказал бы все, что думаю и о чем молчал (Приложение 7).
Через две недели, 20 июля, заявление мне возвратили почтой, а по телефону тот же Г. Н. Попов разъяснил, что я поступаю не по уставу: устав дает право апеллировать отнюдь не к правлению своей организации, а, кажется, только к съезду писателей. На письменный ответ поскупились, — видимо, было решено, что переписку с этим уже изгнанным диверсантом следует прекратить. Он считает решение секретариата незаконным? Он считает обвинение недоказательным? Фантастическим? Пусть себе считает. Нам важно, чтобы начальство было довольно — обком, ЦК, Большой дом, секретариат Союза писателей... Оно довольно? И слава Богу. Писатели, члены и нечлены правления, небось не взбунтуются. И не то они терпели. Привыкнут.
И ведь не взбунтовались. Привыкли.