Отступление лирическое:
Дом писателей имени Маяковского
Сад, Сад, где взгляд зверя больше значит,
чем груды прочтенных книг...
Где волки выражают готовность и преданность
скошенными внимательно глазами...
Где в зверях погибают какие-то прекрасные
возможности, как вписанное в часослов Слово
о Полку Игореви во время пожара Москвы.
Велимир Хлебников. Зверинец. 1909
Я ушел подавленный: в последний раз я был в Доме писателя, в старом шереметевском дворце, с которым связана моя жизнь. В 13 лет (еще носил я коротенькие штанишки) меня привела сюда моя тогдашняя покровительница, Вера Семеновна Вальдман — переводчица французских и немецких авторов. Студией художественного перевода тогда руководил профессор Александр Александрович Смирнов. И вот с 1931 года я тут бывал постоянно, не менее раза в неделю (с перерывом на войну): сперва как участник переводческих студий — А. Смирнова, И. Мандельштама, А. Федорова, А. Кулишер; позднее, в течение многих лет, уже в качестве руководителя таких же студий, участника бесчисленных писательских собраний, одного из руководителей секции переводчиков, редактора устного альманаха «Впервые на русском языке». Больше сорока лет моей жизни прошло в стенах этого особняка, — здесь я учился и учил, негодовал, слушая одних (сколько низости прошло перед нами!..), и радовался, открывая других (...и сколько талантов!), здесь я видел и слышал Анну Ахматову, М. Зощенко, Н. Заболоцкого, Б. Эйхенбаума, А. Шкловского, В. Панову, А. Пантелеева, С. Маршака, Л. Я. Гинзбург, В. Жирмунского, Г. Гуковского, А. Смирнова, М. Лозинского... — всю замечательнейшую литературу и литературную науку, современником которых мне посчастливилось быть.
И одно из моих первых впечатлений от этого Дома: длинная, с дубовыми панелями темная гостиная — «готическая» — с массивным длинным столом, вокруг которого, на стульях с высоченными резными спинками, сидели неведомые мне старухи и старики (им было лет по тридцать-сорок), и среди них пышная пожилая красавица — она позднее оказалась Татьяной Львовной Щепкиной-Куперник, с детства я обожал ее переводы Эдмона Ростана, «Орленка» и «Сирано де Бержерака». Она веселым распевом читала перевод какой-то комедии Тирсо де Молина, кажется, «Благочестивую Марту». Ее сменил изящный гигант с большим, тяжелым и добрейшим лицом, который, гудя глубоким басом, с торжественно-патетическим юмором декламировал недавно, как он сказал, оконченную им «Собаку на сене» другого великого испанца. С голоса Михаила Лозинского усвоил я навсегда поученье — как постараться разлюбить:
Ведь ежели припомнить вид
Иного мерзкого предмета,
На целый месяц пакость эта
Вам отбивает аппетит.
Вот и старайтесь вновь и вновь
Припоминать ее изъяны;
Утихнет боль сердечной раны
И улетучится любовь.
За этим черным готическим столом взвешивали на аптекарских весах каждое слово, подбирая самое точное, звучное, полновесное, — мы сообща переводили Мопассана и Вилье де Лиль-Адана. А в другой студии, руководимой в ту пору совсем молодым Андреем Венедиктовичем Федоровым, — прозу Людвига Тика и Клейста. Стены Дома связались в моем сознании с этой бескорыстной, возвышенно-трепетной любовью к слову — русскому и французскому, русскому и немецкому. Я часто вспоминал эти многочасовые споры об оттенках смысла или стиля, эту атмосферу безоглядной преданности литературе, — и только потом понял, что в «готической гостиной» происходили пиры во время чумы. Тогда еще мне было невдомек, что исчезавшие члены нашего сообщества не просто по занятости переставали посещать студию, а уходили навсегда. Родившуюся в юности любовь к слову и к Дому, где его лелеяли, холили и растили, не могло стереть даже все то, что позднее осквернило этот Дом. В этих стенах — в уютном большом зале рококо — распинали бледного Зощенку, прорабатывали моих учителей — формалистов, топтали Пастернака (заочно); не забуду, как, заикаясь, Сергей Михалков кричал с трибуны: «Пусть каждый задумается, сколько таких пастернаков вокруг него!» И все молча слушали, не смея поднять глаз. В том же зале рококо были ежегодные писательские собрания, когда от имени партийного бюро предлагался готовый список правления, и неизменно Вера Панова ломала задуманный распорядок, поднимаясь в президиуме и предлагая пять или шесть, а то и десять дополнительных кандидатов; Панову оборвать не решались, но стоило ей кончить, как вскакивал какой-нибудь специально на то уполномоченный коммунист и требовал «подвести черту», то есть — закрыть список, не вносить новых предложений, которые ведь могут, того и гляди, вовсе разрушить список партбюро. «Подвести черту!» — хором поддерживали его десятки законопослушных голосов. Однажды в такой критический момент на трибуну медленно вышел Алексей Иванович Пантелеев и, глядя поверх темных очков в зал, тихо и твердо сказал, что подводить черту рано, что не все внесли своп предложения и вообще что
От демократии черта
Не оставляет ни черта.
Так бывало еще недавно — сопротивление казалось возможным. Позднее многие, потеряв надежду, просто перестали ходить на собрания. Но мы все запомнили эйфорию конца пятидесятых — начала шестидесятых годов: вольнолюбивые речи гремели тогда с писательской трибуны, даже возродилось позабытое ораторское искусство, и мы дышали полной грудью. Увы,
Свидетелями быв вчерашнего паденья,
Едва опомнились младые поколенья.
Жестоких опытов сбирая поздний плод,
Они торопятся с расходом свесть приход...