В тот же вечер ко мне в комнату заглянула Наташа. Я обрадовался - и удивился. Этого почти не случалось; за время нашего знакомства (а прошел уже месяц) она была у меня дважды - и то лишь украдкою, второпях…
- Папу вызвали в министерство, - сообщила она, - какое-то у них там совещание, что ли. Он не хотел, отнекивался, но - пришлось… Так что мы теперь вольные птицы!
- А когда он вернется? - задал я классический вопрос.
Я в этот момент как раз работал, отшлифовывал стихотворение (еще теплое, недавно только родившееся и, по-моему, лучшее изо всего, что я написал в ту пору.) Стихотворение было суровое и слегка печальное, о прощании с юностью, о возвращении в Москву после долгих странствий… Я сидел, ссутулясь, за столом, - взлохмаченный, обложенный рукописями. Наташа, подойдя, сказала.
- Чего нам думать? Когда вернется - тогда вернется… Плевать! - Она скользнула пальцами по моей шевелюре. - Сейчас мы, во всяком случае, одни.
И легко - как-то мягко, по кошачьи - уселась на край стола.
Она была в коротком халатике, без чулок; вся свежая, пахнущая молодостью. Я посмотрел на ее колено - круглое, блестящее, облитое крепким ровным загаром… И отложил карандаш.
- Ты, может, занят? - спросила она. - Я тебе не мешаю?
- Нет, милая, - сказал я поспешно. - Наоборот! И положил на колено ей руку. Вернее - не на колено, а выше… В том месте, где рука теперь лежала, как раз кончалась область загара, а дальше открывалась чистейшая, незапятнанная, прохладная белизна…
Она завозилась, устраиваясь поудобнее. Отодвинула бумаги. И оттуда, из-под них, выглянула вдруг ребристая рукоятка ножа.
- Ого! - сказала она. И медленно, опасливо вытащила широкий, чуть изогнутый, финский нож. Оружие!
- Да какое оружие, - поморщился я. - Так, финячок, игрушка… Старая память…
- Откуда это у тебя?
- С севера.
Я осторожно отобрал у Наташи ножик (кривое лезвие его коротко вспыхнуло синеватым холодным огнем) и небрежно бросил в ящик стола.
- Но для чего ты его держишь здесь? - спросила она.
- Просто так, - сказал я, - карандаши точить…
- А ты пишешь только карандашами?
- Да. Как видишь.
- А почему не пером - как все прочие?
- Ну что ты заладила: зачем, да почему? - сказал я, поднимаясь и привлекая ее к себе, и снова - от запаха ее кожи, от ее тепла, - как бы хмелея, чувствуя знакомое головокружение. - Прямо, как в деревенском клубе - вечер вопросов и ответов… Поговорим о чем-нибудь другом! И… Давай-ка пересядем.
Я оглянулся на диван.
- Здесь же - неудобно… Пойдем туда!
- Нет, нет. - Она опустила голову, затрясла подбородком. - Не надо. Лучше - здесь.
- Но почему? Почему?
- Ну, вот, ты тоже - заладил, - сказала Наташа, передразнивая меня. - как в деревенском клубе… - Она подняла смеющееся, смущенное, густо зардевшееся лицо. - Поговорим-ка о другом…
- Все же я не понимаю, - пробормотал я досадливо. И осекся. Вспомнил: "Смотри, не испорть девочку!" И сказал - пересохшими губами: - Впрочем, ладно, как хочешь… Раз ты такая пугливая… Давай, черт возьми - о другом! Так даже лучше.
- Вовсе я не пугливая, - сейчас же сказала Наташа.
Во все время этого разговора, она сидела на краешке стола; теперь слезла. Оправила халатик. Перебросила через плечо косу. И затем - искоса, исподлобья - глядя на меня:
- Ты, что ли, обиделся?
- Да нет, не то чтобы… - замялся я, - так, вообще…
- Обиделся, - низким медленным голосом проговорила Наташа. - Я же вижу!
И отступя к дивану - уселась там. Подобрала ноги. Вздохнула коротко.
- Я не боюсь… Но - зачем спешить? Все ведь у нас впереди, правда?
- Что ж, правда, - проговорил я, задыхаясь. - Конечно… Спешить зачем?
И тяжело ступая, пошел на нее.
Я что-то еще говорил, лопотал невнятно, но уже не соображал - что, и не слышал себя, оглушаемый тугими, неровными толчками сердца. И я не видел уже ничего - только цветастый, распахнутый на груди, Наташин халатик. И круглые, медоватого цвета, ее колени - обнаженные, сжатые, ждущие…
И в тот момент, когда я приблизился к ним, склонился над ними, - откуда - то издалека, снаружи, с лестничной площадки, донесся гул и железный дребезг. Наташа встрепенулась, напряглась.
Спустя секунду там - на площадке - резко щелкнула дверца лифта, затопали шаги.
- Папа! - воскликнула она шепотом. - Пусти! - И оттолкнув меня, вскочила стремительно; ее словно сдуло ветром… И - все! Я остался один.
* * *
Я начал эту главу, желая как бы воскресить мою первую, настоящую любовь, - невольно стремясь докричаться до нее, вернуть ее, позвать обратно… И вот - дозвался. Вернул.
А теперь, признаться, как-то даже и сам не рад.
Воскресли, ожили, не одни лишь лирические, радостные картины, нет - вместе с ними вернулась и боль, и печаль…
Мы часто забываем о том, как сильна и трагична власть воспоминаний! Прошлое, - даже преобразованное, измененное временем, - все равно ведь неподвластно нам. Иногда наша память, воскреснув, напоминает джина, выпущенного из бутылки; джина, который только и умеет, что отворять призрачные дворцы, или разрушать все до самого основания.