Глава V. Неисправим
Положение осложняется тем, что начинаются дожди, не те благодатные ливни и грозы, кот. красят лето, а холодные, затяжные, от которых уже в августе веет осенью. С утра над рекой густой туман, и завеса дождя точно из мелкого сита; потоки из дождевых труб и особенный шум бора -- совершенно меняют вид "вечно юного Аряша". Гулять и кататься уже не приходится. Окна и двери еще по обыкновению открыты настежь, но уже свежо, в сенях и на балконе жмутся мохнатые, мокрые дворняги, пытаясь заглянуть и в комнаты. После утреннего чая все принимаются за книги и рукоделия. Тетя Натали с няней и Стешей заняты кройкой белья, а Нат. Петр, тщетно старается дочитать "Les Misérables" V Hugo {"Отверженные" Виктора Гюго.}. Татуси ее особенно шумны и назойливы в дождливые дни: "Татуся! -- хнычет один в нос: мне скучно!" -- "Татуся! -- пищит другая высоким дискантом,-- я есть хочу!" -- "Билим-бом, билим-бом загорелся кошкин дом!" -- кричит 3-й во все горло. Нат. Петр., лишенная удовольствия с треском выслать их под сосны, играть в песочек,-- совсем издергана и раздражена: "Ах, каторжные"! ежеминутно слышится ее возглас отчаяния.
Мы с Лелей занимаемся по своим углам. Я разыскала в прекрасной библиотеке тети Натали книги об Италии и Риме и с помощью словаря, принимаюсь переводить с итальянского Данта. Мы с Лелей часто многозначительно переглядываемся: он знаками дает мне понять, что все понимает, но я добросовестно отмалчиваюсь, показывая, что связана словом. Теперь Дм. Гр. с утра запирается в своей комнате, в пристройке, с очень деловым и озабоченным видом: он стал читать "серьезные книги", только социального и политического характера. За обедом теперь не говорится больше о поэзии и литературе, а слышатся цитаты из Прюдома, Маркса, Добролюбова, Некрасова...
Когда-то вечером, после ужина, в 8 час. мы собираемся все в большом Персидском кабинете, где мы с тетей Натали принимаемся вышивать в пяльцах обширный текинский ковер, а Нат. Петр, в столовой садится за рояль, Дм. Гр. подсаживается к нам, вытянув ноги к камину, который Сева с Гришей топят "уюта ради", и, прихлебывая из стакана чай, он приступает к своим напевам.
Но теперь его песни иные. В них говорится не о страсти бурной, не о томлении возвышенной души... теперь говорит с нами борец за свободу, борец против угнетения меньшей братии и гнета капитализма. Я слушаю очень внимательно и даже понемногу начинаю разбираться в этих премудростях, сообщаемых в доступной мне форме, но слушаю спокойно, не загораясь огнем юного энтузиазма, вероятно, из-за наклонности замерзать в соседстве с огнем (?). "Моя душа горит священным огнем. Я забываю все личное, мелкое, эгоистическое! Я живу одним стремлением положить душу свою за малых сих",-- говорит Дм. Гр. с пафосом, от которого мне становится холодно. Иногда ему вторит Нат. Петр., бросив играть ноктюрны. Она-то разделяет его благородные порывы. "Митя! -- восторженно восклицает она, глядя перед собой куда-то вдаль большими, светлыми глазами,-- я готова идти в Сибирь, на баррикады, на костер! Я хочу отдать жизнь свою за правду, за равенство, за счастье и свободу людей! Митя, научи меня!.."
-- А вы? -- Не отвечая ей, обращается "Митя" ко мне: -- Вы что помалкиваете? вам чужды эти благородные, альтруистические порывы? вас не прельщает подвиг Шарлотты Кордэ? Вы не преклоняетесь перед мучениками, страдающими правды ради по тюрьмам далекой Сибири? Вы не желаете отказаться от личных прав ваших на праздную жизнь? равенство людей для вас звук пустой? Скажите!
-- О нет,-- отвечаю я, строя особенно скромную и постную мину,-- я бы хотела облегчить страдания многих несчастных, но я не понимаю. Зачем же резать горло... и кому? Зачем бросаться в костер? Чего ради все это?
-- За идею! За идею братства, равенства и свободы, слышите, сударыня!
-- Равенство хорошая вещь,-- произношу я все с той же миной; -- но как его достичь? как превзойти Господа Бога, который не сумел уравнять даже пальцы нашей руки? А его ведь не превзойдешь! Лить же воду в бездонную кадку -- скучно.
-- Так значит вы миритесь с тем ужасным неравенством социального строя, который потворствует благополучию одного в ущерб многих других?
-- О нет! Я так бы хотела всем, как Генрих IV.. Помните? По воскресеньям... куриный суп? (манный?) А более всего мне хотелось бы вытащить несчастных петербуржцев из подвалов и чердаков этих ужасных 6-ти этажных казарм, без воздуха и света... и поселить их в домиках с садиками. Верьте, сразу изменится дурное настроение, отражающееся в литературе, голова начнет работать веселее, бодрее, а это отразится на всем организме, т.е. на всей России...
Такое незамысловатое разрешение социальной проблемы не удовлетворяет Дм. Гр. Он бушует, ходит по кабинету большими шагами, с сожалением оглядываясь на Лелю, представителя молодежи, студента (!) зарытого в свои книги; красноречиво скрестив руки, он, откидывая свои густые волосы, и с пафосом, бормочет: "страдания! страдания!.." Готовность Нат. Петр, идти в ссылку и на баррикады почему-то его недостаточно радует: быть может, потому, что я уж намекнула ему, что тогда ему самому придется воспитывать "татусей", а он к ним что-то совсем не благоволит: капризники эти кричат, дергают его за бороду, не дают сосредоточиться...
Проходит еще неделя. Сильный ветер разгоняет низко нависшие тучи и сквозь них наконец опять блещет солнце...
Опять голубое небо, опять радость бытия!
Из Лопатина привозят эстафету: тетя едет из П-бурга прямо в Саратов, не заезжая в Аряш, и предоставляет нам с Лелей ехать в Губаревку одним. Мы начинаем собираться в путь. Еще накануне повар Буданцев готовит нам на дорогу цыплят, кагурки, лепешки. Чтобы использовать нашу полупустую большую коляску, тетя Натали просит нас довезти ее старую камер-фрейлину Стешу с Буданцовым, ее супругом, в Саратов. Они оба приезжали к ней в Аряш по старой памяти, на свои "каникулы" -- отдохнуть.
"Пронеси, Ты, Господи! -- шепчу я вечером за ужином, накануне отъезда.-- Только бы не заговорил еще на прощание! только бы успеть нам благополучно выехать"!
Но после ужина Дм. Гр. у камина вновь приступает к своим обычным темам. Он сам также уезжает на другое утро, только в противоположную сторону, на Пензу. Все обычные слушатели его слишком заняты укладкой, суетой проводов и отъезда, чтобы подолгу внимать ему. Даже Леля, уложив книги, предпочитает слушать Гришу, который на прощание играет нам у няни на гармонике по очереди все свои песни. "Глазастая" не налюбуется своим любимцем.
-- А ведь вы были красивы, няня? -- замечает Леля.
-- Сватали,-- скромно, но с улыбкой отвечает теперь высохшая как мумия, старушка... (только черные глаза ее еще живые, говорящие)... Я от няни забегаю в кабинет за книгами, которые тетя Натали дает мне в Губаревку Она вышивает свой ковер и, останавливая меня, просит распустить шерсть. Через 5 минут я арестована, приходится дослушать Дм. Гр., который запел о счастье... красивой мечте, о счастье всего человечества!
-- Хоть бы за своим-то носом усмотреть,-- проговариваю я почти про себя.
-- Каким носом? -- встрепенувшись восклицает Дм. Гр.
-- Ну да, за тем самым, что около носа: семья, друзья, соседи... А то хватит дела выше головы, а куда уж о всем человечестве хлопотать? Куда мне -- вельт-шмерцом {Мировая скорбь.} болеть, душа у меня маленькая, взгляды узкие, сделать ничего не сделаю, а свою прямую обязанность упущу.
-- И это говорите вы? Евг. Ал., у которой столько данных! О, не может быть! Неужели вы отстанете от того благородного движения к свету, к счастью темных масс, которое охватило всю молодежь... Девушки без средств и способностей выбиваются из колеи уездной жизни, жертвуют своей молодостью, жизнью, семьей... и... стойко становятся в ряды бойцов за будущее счастье, за счастье будущих поколений! А вы?.. за вами?..
-- А вы? Вы что делаете для будущих поколений? -- довольно неожиданно спрашиваю я его, прерывая поток его красноречия.
Маша вызывает тетю Натали к докладу приказчика Салома-тина, и мы остаемся вдвоем -- он, шагая по кабинету, а я на низенькой оттоманке против догорающего камина.
-- Я,-- с запинкой, смущенно возражает Дм. Гр.,-- я жил беспечно, эгоистично, до сих пор, но теперь я узнал, проштудировал, понял то, что гонит лучших людей страдать, бороться, умирать за свободу, за братство и равенство... Теперь я стал другим человеком. Я переродился, во мне заговорили чувства и силы неисчерпаемые... и я зову вас, подругу жизни моей, чтобы вместе идти по новому, красивому пути, рука об руку И мы запишем наши имена в истории подвигов и самоотвержения, в историю движения молодежи...
Я не перебиваю, но качаю головой отрицательно.
-- Я вижу, я понимаю,-- продолжает Дм. Гр.,-- что ваша честолюбивая душа задыхается в узких рамках уездной, провинциальной жизни, в этом болоте (это Губаревка -- болото?), в этой рутине и душащем вас гнете... (это тетин гнет?)... Из самолюбия вы скрываете, вы давите в себе -- протест, возмущение; ваши порывы к жизни свободной, к жизни осмысленной (разве моя жизнь бессмысленна?) встречают необоримое для ваших сил противодействие со стороны того семейного уклада, который цепко держит вас и не дает вам жить! Так возьмите же, Евг. Ал., возьмите руку того, который выведет вас на дорогу, вытащит вас из оков старой жизни, так безжалостно губящей молодую жизнь! Дайте вашу руку...
Тут уж я, выдернув руку, вся выпрямляюсь от злости.
-- Скажите, пожалуйста! Что вам от меня надо? Чтобы я в 30 лет поставила крест на свою жизнь? Чтобы я отказалась от счастья полюбить настоящим образом? Потому что замуж выходить не любя -- смерти подобно!
Я говорю, волнуясь и сердясь. Но теперь мой гнев не забавляет, а удивляет его.
-- И вы меня не любите? И вы никогда меня не любили? -- С неподдельным удивлением допрашивает он.
Этот вопрос, это сомнение, окончательно выводит меня из себя. Я усматриваю в этом удивлении большую дерзость. Значит, он считал меня обманщицей, кокеткой, а я ею не была. Значит, все мои слова не достигали цели... И я сержусь еще более, когда я наконец понимаю, что он убежден, глубоко убежден, что я его все-таки люблю, тайно от себя его люблю, но жестокая ревность к его прошлым пассиям (его многочисленные романические перипетии мне давно известны) и даже к Нат. Петр, заставляют меня скрывать, душить свою любовь к нему. Только мое уязвленное самолюбие не позволяет мне забыть его бурное прошлое... Дерзость и резкость мою он объясняет только моей ревностью, но он хочет меня убедить, что больше мне ревновать не придется... Боже, никогда я не была в столь диком положении: Еще новое открытие -- я его ревную. Его утешения, что мне больше не придется его ревновать, заставляет меня кусать губы от смеха и в то же время краснеть от досады: меня бесит не только его слепое самомнение, но и дерзость -- обвинять меня в кокетстве! к нему? Я горячо протестую.
-- Первый раз слышу, чтобы предложение девушке могло вызвать в ней обиду,-- возражает он мне. -- Как может девушка сердиться на это?
-- Да как же не сердиться?! Я русским языком и не обиняками убеждала вас, что заводить вам со мной роман совсем ни к чему. Мне не нравятся ни ваши придирки, ни ваши споры, шутки, шпильки, а вы ищете в этом затаенный смысл. Вы мне приписываете чувства, которые мне и не снились, и точно падаете с неба, когда я вам в сотый раз говорю, что вы мне совсем не нравитесь.
-- Тогда, тогда... вы страшная кокетка,-- бормочет Дм. Гр.
-- Вы неисправимы! -- с отчаянием отвечаю я. -- Нет, я не кокетка! Кокетку двигает желание нравиться, пленять, а мне-то всего менее этого хочется (в особенности вас пленять, добавляю я почти вслух)...
Мне кажется, что искренность и горячность моего тона, наконец, его пронимает, что он наконец понимает свою ошибку и мне даже становится чуть жаль его, глядя на согнутую в кресле его фигуру с опущенной головой: задор его совсем сбит. Наступает молчание. Тогда я напоминаю ему, что одна девушка (из наших общих знакомых) очень сердечно всегда к нему относилась... Что он был бы с ней счастлив, если бы внимательнее отнесся к ее чувству, не гоняясь за миражами, созданными его фантазией... Дм. Григ, задумывается, обещая проверить мои слова о девушке, но все-таки, когда послышались звуки балалайки и мальчики шумно и весело приблизились к кабинету, он еще раз в трагической позе обратился ко мне с вопросом:
-- Так что вы меня не любите? и не пойдете за меня? -- Я с отчаянием уже молча пожала плечами. -- Не понимаю! Загадочная натура! -- громко воскликнул он, вставая, и вышел из кабинета, хлопая дверьми...