Я приехал в Киев вскоре после момента, когда об'явлена была война с Турцией. Я был необыкновенно исхудавший; упадок физических сил был полный; желудок мой не варил; из носа постоянно текла кровь. В 1873 роду, выступая в путь революционного народничества, я свободно поднимал десятипудовые тяжести; теперь, к началу 1877 года, когда этот путь был пройден, я едва волочил свои ноги.
Отвратительное нравственное состояние, указанное мною выше, было вызвано, впрочем, не одной неудачей, постигшей нас в народе; простая неудача предполагала бы, с другой стороны, возможность и удачи; но тут было что-то глубже, значительно глубже обыкновенной неудачи; было что-то иное, чего я не сумел бы в ту минуту формулировать и что только теперь, после многих лет жизни, когда я вспоминаю и вдумываюсь в прошлое, вычерчивается в моем представлении. Рассказывая о наших знакомствах среди крестьян, я выразился между прочим, что успех, встретивший нас тогда, усилил мою веру в дело. Но едва ли мое выражение было точно, ибо едва ли то чувство, которое я испытывал в эту минуту, можно было назвать верой. А если то и была вера, то во всяком случае не та старая вера, одухотворявшая нас в 1873--1875 годах, а совершенно иная.
В 1873--1874 годах вся масса русского народа представлялась нам более или менее однородной и почти готовой к поголовному восстанию. Эта вера, так сказать, во всю народную массу настолько нас бодрила, что мы склонны были не особенно заботиться даже о создании организации.
Всякий верил, что за ним стоят миллионы крестьян, и эта вера неудержимо толкала вперед. Среди нас почти не поднималось речи ни о заготовлении оружия, ни о каких бы то ни было других усовершенствованных средствах борьбы... Мы не сомневались в том, что народ "закидает своих врагов шапками".
Я не могу воспроизвести точные слова одного стихотворения, сочиненного нами в 1874 году, которое мы переложили на мотив марсельезы; припоминаю только, что припев его был: "За колья, топоры!" Мы верили и надеялись, что все это выйдет довольно-таки просто: народ схватится за "колья", и революция готова. И нашу известную народную песню "про дубинушку" тоже пели в переделанном виде, где "дубина" должна была сыграть решающую роль. О "топоре" я уж и не вспоминаю; топору -- этому национальному оружию -- и вовсе повезло: еще в шестидесятых годах в революционных прокламациях говорилось о нем. Петр Алексеев в своей речи, конец которой мы приводили выше, говорил даже о крестьянском "кулаке".
Теперь, в 1877 году, для меня сделалось ясным, как день, что ни "дубина", ни "колья", ни даже "топоры" не могут сослужить службы в восстании, а что для восстания нужно иметь оружие и к тому же усовершенствованное.
Оружию я начал придавать такое огромное значение, что на всякую революционную попытку в народе без предварительной заготовки оружия стал смотреть как на недомыслие, как на доказательство неясного понимания главной задачи революционера.
Я считал, что именно мы, революционеры из интеллигенции, должны были позаботиться о приобретении нужного оружия, которого мужик не мог достать и неоткуда было ему достать, но без которого, с другой стороны, немыслимо было восстание. Но раз стал я придавать такое важное значение оружию, то само-собой напрашивались вопросы о количестве его, об умении владеть им и т. д.
В самом деле, что было бы из того, если бы были доставлены, скажем, хоть берданки? Ведь не давать же их в руки тем, которые раньше не видели никогда ружей, заряжающихся с казенной части?
Но чем грозило в конце концов подобное положение вещей? А тем, что приходилось думать о создании в народе какой-то боевой, чисто военной организации. Но возможно ли было провести ее в тайне от полиции? Ведь это было уже не то, что создать организацию бунтовского ядра, "сильного лишь в качественном отношении, но не в количественном". Удержать тайну там, где замешаны сотня, две и даже три людей, совсем не одно и то же, что создать организацию военного отряда в тысячу или две людей. Все эти и тому подобные вопросы сами собой напрашивались и заводили мысль в такие дебри, из которых она, бедная, не знала, как ей выпутаться.
И вот, что казалось прежде таким ясным, неопровержимым и понятным, стало заволакиваться в моем представлении каким-то туманом, мглою... Этот туман сразу отразился на моих поступках. В ту минуту, повторяю, я этого не сознавал; я только чувствовал, что все идет и вне и внутри меня как-то неладно, и хотя на словах я был, пожалуй, не менее верующим народником-бунтарем, как и раньше, но на деле было совсем не то. Я чувствовал недостаток энергии.
"Надо итти в народ; здесь, в городе, нечего делать", не раз мысленно решал я. И тут же, выступали вопросы: "А что я буду там делать? Допустим, я разыщу людей и сговорюсь с ними... Наверно даже, разыщу. Да и искать было нечего, связи были готовые, стоило лишь поехать к деду Федю и Нечипору. Но что мы станем делать, не имея оружия? Что я им предложу? Не начинать же бунт с голыми руками?! А для закупки оружия нужны большие-большие средства"... И вот, остановишься бывало перед этим вопросом, как перед каменной стеной, и дальше ни с места. И стала овладевать мною тоска, тем более удручающая, что я не в состоянии был формулировать ее причины.
Бывало сойдемся мы, несколько товарищей, и толкуем между собою; все чаще, конечно, о причинах нашей неудачи в народе. В Киеве жили тогда Малинка, Ковалевская, Рахальский, Чубаров. Я не упоминаю о Стефановиче, Дейче и Бохановском, которые тоже жили в Киеве, но, ведя свои конспирации с чигиринцами, в это время совершенно отделились от остальных. Помню, один раз Малинка сильно изумил меня; соглашаясь со мной в том, что для работы среди народа не надо привлекать много лиц из интеллигенции, а достаточно подобраться всего нескольким человекам, он высказал мнение, что зато эти несколько человек, составляющие организацию, должны будут непременно поклясться друг другу в том, что никто из них не отступится от раз выработанного сообща плана действий.
-- Раз выработали какой-нибудь практический план и согласились на нем,-- говорил Малинка,-- этот план потом не может быть изменен. И от него никто из членов организации не смеет отступить под страхом смертной казни.
-- Ну, это ты уж слишком строго,-- заметил я ему на это.-- Впрочем, кто же будет казнить? Конечно, товарищи?! Они же будут и судить, а следовательно, и решать вопрос: заслужил ли казни совершивший тот пли другой проступок или нет. В сущности, все сведется к решению кружка.
-- Э-э!.. Вот как ты думаешь? Нет, брат! Казнить должны, а не то что будут решать по усмотрению! -- воскликнул Малинка, ударяя на слове должны.
-- Как это!?-- воскликнул я с свою очередь.
-- А так: казнить должны без дебатов. Увидел, скажем, ты, что я нарушил какое-либо постановление, принятое организацией, и заявляешь об этом остальным членам. И тут уж должны казнить; никаких дебатов и никакому голосованию места нет.
-- Что ты, Хомце! (Виктор Малинка известен был у нас в кружке под именем "Хомця" -- уменьшительное от Фома, подобно тому, как Иван Дробязгин прозывался "Штундою"). Это выходит -- один человек может казнить другого, и апеллировать не к кому?
-- Так и значит,-- мрачно подтвердил Малинка. Его черные глаза горели таким огнем в ту минуту, что я ужаснулся, глядя в них.
-- Слуга покорный, доверять свою жизнь всякому! Сумасшедший может усмотреть нарушение там, где его вообще нет. И все-таки надо казнить.
-- А не принимай сумасшедших; не принимай в организацию таких, кому боишься доверить свою жизнь. Как казним одного, другого,-- продолжал Малинка,-- так сразу излечимся от нашей халатности. А то посмотри, на что похоже: собираемся, толкуем, решаем, а потом всякий делает то, что ему взбредет в голову. Как к шутке, относимся к своим решениям. Нет, я иначе понимаю революционную организацию: это должен быть союз на жизнь и смерть.