Итак, семейный совет постановил, что прежде всего я должна поступить на Высшие женские курсы, а потом — куда хочу. На экзамене в комиссии сидел папа, и я, рассказывая об итальянском Возрождении, посмеивалась {501} про себя: «Ведь ты сам мне его показывал и рассказывал, чего уж спрашивать». (Я проучилась два года, но совмещать занятия на курсах с работой в театре практически не смогла.)
Наконец, наконец я могу идти на сцену, вернее, пытаться проникнуть в неведомый, манящий, необходимый мне театр.
— Читаешь ты хорошо, — сказала моя благоразумная мама, — но это ровно ничего не значит. Надо бы знать степень твоих способностей, позаниматься, подготовиться…
Я и сама понимала, что одного желания, пусть самого горячего, тут мало — надо не только хотеть, но и уметь. Так вошла в мою жизнь незабвенная Елена Павловна Муратова.
Это совсем новая история, и начинать ее нужно с того, что среди маминых приятельниц числилась дама, которая нас всегда очень смешила, — Анна Павловна Ладыженская, фигура крайне колоритная в буквальном и переносном смысле. Внешне очень эффектная — высокая, складная, нарядная, с лицом правильным, даже красивым, но большим и длинным, чуть лошадиным. На пасху она надевала цепь в три ряда, увешанную маленькими разноцветными драгоценными яичками, — в детстве мы любили, сидя у нее на коленях, подолгу играть ими. У Анны Павловны всего было «слишком» — денег, доброты, бестактности, громкого голоса, претензий, непосредственности. Муж ее, чрезвычайно богатый толстый человек, отличался доходящей до мистицизма религиозностью — из старого, уютного барского дома, где его преследовали привидения и всякие страхи, Ладыженский бежал, в лесу выстроил новый дом, без всякого стиля и красоты, после чего довольно скоро умер, оставив вдову с четырьмя сыновьями. Анна Павловна стала заправской, как она думала, помещицей и грозно покрикивала на мужиков и рабочих. Но у них, как и у нас, она тоже почему-то вызывала смех.
— Она как конка, что в гору ведут, — гремит, грохочет, а заглянешь — пустая, — благодушно говорили они, ухом не ведя в ответ на ее окрики, и ухмылялись вслед ее коляске.
Сейчас уже немногие помнят, что перед въездом в гору пассажиры выходили из конки, и она, пустая, шумно ехала вверх, поддерживаемая галдящими мальчишками. (Первый трамвай, который позже возил меня с Мясницкой {502} на Арбатскую площадь, мне страшно нравился, пока там жулики не срезали у меня часы.)
Не знаю, как Анна Павловна управляла имением, но обо всех она заботилась, хотя и доброту свою проявляла своеобразно. Во время первой мировой войны у нее жили пленные чехи. Она выстроила для них домик, хорошо кормила, одевала, облегчала, как могла, их жизнь, посылала на самую пустяковую работу. Но утром начинался спектакль. За завтраком на террасе Анна Павловна намазывала бутерброды, клала большие куски мяса.
— Будешь помнить Анну Павловну? — громко, как глухих, спрашивала она своих подопечных каждый раз.
— Oh, ja, — смеясь, отвечал ей черноглазый профессор Пражской консерватории.
Как ни странно, он действительно ее запомнил, в чем я убедилась, встретившись с ним в Чехословакии уже в двадцатые годы. Он с удовольствием вспоминал, как хорошо они отдохнули и поправились в Алексеевке.
Анна Павловна без смущения высказывала свои суждения по любому поводу. Однажды мы большой компанией выехали в Малый театр. В антракте обсуждали спектакль — шла какая-то пьеса Шекспира.
— Или Шекспир дурак, или я дура, — громовым голосом чуть ли не на весь зал провозгласила она.
Папа галантно склонился к ней.
— Анна Павловна, — тихо сказал он, — не советую так ставить вопрос, это рискованно.
И все-таки она была хорошей женщиной — навещала нас во время болезни, делала приятные подарки, а в ее Алексеевке я проводила прекрасные дни.
В городском доме Ладыженских тоже всегда было весело, на большом дворе залит каток, в большом зале много гостей. Там я и познакомилась с сестрой Анны Павловны — актрисой Художественного театра Еленой Павловной Муратовой. Наша первая встреча была мимолетна.
— А вот это младшая — Соня Гиацинтова, — услышала я голос Анны Павловны, обращенный к сестре.
Я тогда еще не знала Художественного театра, была в тот вечер раздражена каким-то незадачливым кавалером по танцам и заодно почувствовала прилив враждебности к неизвестной мне Елене Павловне. Как потом выяснилось, я ей тоже не понравилась: «Вы мне показались избалованной, капризной и противной». Как мы обе потом радовались, что нас обманули первые впечатления!
{503} К Елене Павловне и обратились мои родители с просьбой позаниматься со мной и Наташей (она, конечно, тоже решила идти на сцену — как я), если найдет в нас какие-никакие способности. К тому времени мы уже знали, что Муратова — ученица Немировича-Данченко по Филармоническому обществу, странствовала по провинциальным труппам, потом учитель пригласил ее во вновь строящийся театр. Она была первой исполнительницей роли Василисы в «На дне», но я видела и помню ее Лизавету Богдановну из «Месяца в деревне». В этой роли наряду с юмором поражал дворянский, чисто тургеневского времени дух, неизвестно чем достигаемый и научить которому нельзя. Лучшей работой Муратовой справедливо считалась Шарлотта в «Вишневом саде». Худая, ловкая, в мужской фуражке, она не двигалась, а скользила или подпрыгивала. Она наслаждалась успехом своего выступления на балу и как-то очень по-немецки вздыхала. А в сцене с Епиходовым и Дуняшей вдруг проступало такое щемящее одиночество, что зрители сразу переставали смеяться. Это счастливое умение соединять глубину чувств с юмором, заложенным в характере, давало образам Муратовой долгую жизнь.
От очень любящей свою сестру, но отнюдь не скрытной Анны Павловны, выдающей (и так громко, что не укрылось от нас) нашим родителям тайны Елены Павловны, мы знали, что у нее был карбункул на носу, испортивший ее молодое, красивое лицо, и что на протяжении многих лет она переживает тяжелую личную драму: очень любила какого-то «неказистого» врача, они должны были пожениться, но его отбила ближайшая подруга, с которой теперь у него семья и дети, а «Леночка до сих пор с ума сходит, чтоб его унесло куда-нибудь подальше, идола ее, скука на него глядеть — лопочет что-то тихим голосом, ученый — да ну его!»