В год поступления в театр я писала в дневнике: «Ах, для папы — все! Так любить его, как я, — нельзя! Сильнее и глубже любви не существует. Дай бог любить своего мужа так же сильно. Мне иногда трудно говорить о нем, так безумно я его люблю. Довольно. Только еще раз скажу (ведь никто не слышит и не читает) — милый мой, ненаглядный, дорогой папа, если бы только знал, как страстно я тебя люблю…»
Эта смешная «институтская» запись абсолютно точно характеризует мое отношение к отцу, вполне им заслуженное. Когда я принесла домой первую «роль», состоявшую из двух-трех междометий, он внимательно посмотрел на почти пустую страничку.
— Твоя реплика кончается многоточием, — сказал он, — это уже можно играть.
Как-то после репетиции «Пер Гюнта», где я получила рольку тролля, мы сидели с папой в полукруглом кафе на Кузнецком мосту, где подавали очень вкусные пирожные.
— Я ведь Ибсена не люблю, — говорил папа мягко, чтобы не затронуть мою святыню — Художественный театр. — Я признаю кое-что, «Нору» например. У него, конечно, дарование огромное, но в вашем «Пер Гюнте» столько холодно-надуманного и все символы чего-то. Чего? Пока расшифруешь — охолодеешь весь, а играть-то когда? И неужели это интересно? Сольвейг и Озе — их я еще понимаю, но сам Пер — нет, он придуманный…
Я спорила, не соглашалась, но сколько пищи уму давали мне беседы с отцом, как вспоминала я его, работая над образами Норы и Озе, которых он уже не увидел.
В первый сезон работы в театре я вдруг затосковала, {499} заметалась (в те дни я была у Федотовой), искала выхода. Папа увещевал меня, призывал к терпению, успокаивал — и оказался прав. Уже взрослой артисткой Первой студии, я пожаловалась ему, что меня вводят на роль Катарины, решение которой в спектакле «Укрощение строптивой» было мне непонятно и чуждо. Случайно сохранившееся письмо свидетельствует об активности его отношения к моей работе. «Вопреки твоему убеждению я очень рад, что тебе навязали роль Катарины, предоставив играть, как ты хочешь, — писал он. — Я ведь согласен с тем, что эта пьеса должна исполняться (за исключением пролога, конечно) в несколько буффонном духе. Из этого не следует, что надо доходить до такого безобразия, как ваша прежняя Катарина: ни языка высовывать, ни на карачках ползать нет необходимости. И в буффонаде, чтоб она была художественной, требуется мера. Но из этого следует, что ты вполне можешь, с одной стороны, нисколько не идти вразрез с общим тоном постановки, с другой — не играть так, как тебе претит. Я думаю, что найти настоящую линию не невозможно. А постараться над такой ролью все же стоит…».
Да, отец всегда был мне советником, помощью, поддержкой во всем. И не могу себе простить — зачем я спорила с ним в последние годы его жизни, зачем дразнила его. Он был «классиком» в своих взглядах, вкусах. А мы, молодые, мчались вперед, упивались новым искусством, современными художниками — и навязывали ему свои увлечения (многие из них улетучились давно, и оказалось, папа во многом был прав), требовали, чтобы он разделял их. Папе было плохо после ухода из Музея изящных искусств. Привыкший всегда много и с интересом работать, он вдруг оказался не у дел, старый и, как ему, наверное, казалось, никому не нужный. Мы, дочери, конечно же, продолжали горячо его любить, но жизнь захватывала нас, работа обуревала, собственные семьи отвлекали, молодой азарт раздирал, и мы уже не могли уделить ему того внимания и времени, на которые он имел право. Друзья отца один за другим уходили. У него оставалась мама, они жили хорошо, дружно до конца. Но папе этого было мало. Ночами он сидел за столом, что-то писал, а днем вел невыносимую для него жизнь пенсионера — ходил за покупками, занимался другими бытовыми делами. Папа умер в 1933 году от сыпного тифа, но я уверена, что смерть начала свое наступление на него, когда он перестал работать. Более {500} того, мне казалось — он ждет ее с готовностью и хочет принять как можно скорее.
В больнице он еще много говорил о литературе, искусстве, смеялся и сердился. Почему-то запомнилось, как он осуждал французов за буржуазность, утверждая, что «капитал — самая искренняя их добродетель». Потом он стал совсем плох, временами бредил, мы по очереди дежурили возле него.
— Он еще себя покажет! — сказал он однажды четко, с каким-то тайным торжеством.
— Кто, папа? — невольно спросила я.
— Он, Микеланджело! — И затих.
Мама потом мне говорила, что у него, по ее выражению, «все бывают в гостях — и Леонардо да Винчи и Рафаэль…».
И он ушел к ним, своим «гостям», которым бескорыстно отдал золотые россыпи души. В день его смерти я шла по темному саду Боткинской больницы и отчетливо понимала, что потеряла главную драгоценность из отнюдь не пустой шкатулки моей жизни.
— Надо понять, что потихоньку пришло, настало время разлук, — утешал нас с Люсей Миша Родионов.
А я не понимала. Во сне я с папой танцевала, смеялась, наяву думала о нем, испрашивала прощения, плакала. Мое страдание грозило превратиться в помешательство. Спасла работа. Я играла тогда роль Нелли в «Униженных и оскорбленных», одну из лучших в моем репертуаре. Не знаю, как бы вышла я из папиной смерти без Нелли, не знаю, сыграла ли бы ее так, если бы не папина болезнь и смерть.
В одном письме (Плетневу или Вяземскому — забыла) Пушкин писал: «Дельвиг покойник… Нечего делать! Согласимся». Такая боль в этих словах, такая грусть, такая великая мудрость жизни в отношении к смерти. В этом «согласимся» как будто обязанность, обязательство жить. Я думала об этом всякий раз, провожая близких, родных, любимых. Но Пушкин — гений, титан. Во всем. А мне было трудно, невмоготу… Вот и простилась я окончательно с моим дорогим отцом и могу вернуться к веселым и тревожным дням, когда решалось мое будущее.