24-ое июля, вторник. Только после полудня нам удается сесть в машину на Любекском шоссе в Гамбурге и после двух часов живописного пути, частью по очень старой, очень узкой древней дороге, связывающей некогда два ганзейских города, частью по великолепной автостраде, мы доезжаем до южного предместья Любека. Шофер, едущий дальше, высаживает нас. С пригорка, где мы останавливаемся, перед нами открывается широкий вид на город, со шпилями церквей, с высокими кирпичными башнями, с густыми садами и обычным для германских городов Rahthaus’oм. По справкам, наведенным еще по дороге, мы узнаем, что советский лагерь находится на северо-западной окраине города в ста метрах от советской зоны. Нам приходится пройти через весь город, чтобы выйти на шоссе, ведущее к границе. Он почти не пострадал от воздушных налетов, и порт полон судов, стоящих, однако, на приколе. Хотя у нас нет времени присматриваться к окружающему, все центральная часть Любека с его необычайно узкими улицами, выходящими к каналу с его мостами и садами, с башнями, лавками и кирпичными амбарами, поражает нас своеобразной древней красотой. Особенно запоминаются городские главные ворота, построенные в виде двух конических высоких башен, связанных стеной с проездом посередине. Над проездом надпись на латинском языке: Concordia domi foris pax. Очевидно при постройке башен использован какой-то архитектурный секрет: они стоят не прямо, а сильно наклонились вперед, и, глядя на них, невольно думаешь о том, какое устрашающее впечатление со своими темными стрельчатыми окнами, со своими узкими щелями и бойницами, из которых некогда смотрели дула пушек, эта падающая громада должна была производить на воображение средневекового человека.
По мере того, как мы минуем центр и минуем восточные окраины, мы становимся более осторожными. Мы стараемся не говорить громко по-русски, потому что окраины города наводнены поляками, евреями и сербами-«титовцами», которых сразу можно отличить не столько по красным звездам на фуражках, сколько по специфическим физиономиям.
Между сербским и польско-еврейским лагерями – большой базар, напоминающий гамбургскую толкучку на St. Pauli. Здесь торгуют всем, начиная от дрянного самодельного лимонада, продаваемого по пяти марок бутылка, до пальто и радиоприемников включительно.
Миновав базар, мы выходим на шоссе. Город остается позади. Немецкий крестьянин за щепотку табаку сажает нас на подводу, и мы трогаемся. Но не успеваем мы отъехать двухсот метров, как Ляля вспрыскивает руками и соскакивает. За нею спрыгиваю я.
Посредине мостовой стоит женщина с велосипедом. Это артистка Шостенко из труппы Преснякова. Мы здороваемся.
– Где вас застукали? – С любопытством спрашивает она вслед за первыми приветствиями.
– Нас? Нигде. А вас?
Она недоверчиво осматривает нас и неуверенно отвечает:
– Собственно мы сами едем, но…
– Но?
Начинается обычное взаимное обнюхивание, свойственное всем советским людям при встречах с малознакомым человеком. Только убедившись в том, что мы – не совеские агенты, посланные к ней, артистка начинает свой рассказ. История, к сожалению, весьма обычная: труппа была поймана на ту грубую удочку, на которую советские репатриаторы изловили уже многих. Проведав, что у англичан работает талантливый русский актерский коллектив, они явились на спектакль, а потом прилипли к труппе и начали изо дня в день убеждать ее в необходимости вернуться на «родину». Тотчас же, разумеется, нашлись доносчики и подхалими, начался раскол. Но так как на основное ядро труппы уговоры действовали все же мало, то в ход был пущен обычный лживый трюк: «Все равно ехать придется всем, так лучше уж поехать добровольно». Не имея никакой связи с осведомленными людьми, не надеясь ни на чью защиту и поддержку, не зная, куда можно укрыться от всевидящего ока советских репатриаторов, находясь во власти советской легенды об их всемогуществе, артисты поступили так, как поступают 90 процентов подсоветских граждан: они покорились. Даже если бы они знали наверное, что их расстреляют в первый день по возвращении в СССР, они покорились бы, я думаю, и в этом случае.
– Неужели вас пока никто не трогает, – спрашивает много раз Шостенко с удивлением, – и вы даже надеетесь спастись?
– Во всяком случае мы будем сопротивляться до последних сил.
– И вы можете помочь и нам?
– Да, если вы захотите.
– Захотим ли мы…! Боже мой, да мы только об этом и мечтаем. Но мы, признаться сказать, уже утратили последнюю надежду…
– Хорошо, – перебиваю я, – прежде всего мы должны найти Валентина Ивановича, и потом будем решать.
– Вы не узнаете его, – говорит Шостенко, – он так изменился, будто прожил в этом лагере сто лет.
– Где он?
– На базаре. Вы подумайте, какая редкая удача. В первый раз за все время вышел из лагеря и как раз в день вашего приезда. Вам нет никакой необходимости итти к нашему лагерю и рисковать собой. Я тотчас же разыщу его и приведу с собой. Скажите, лишь – куда?
Мы уславливаемся о месте и расходимся: Шостенко вскакивает на велосипед и едет на базар, а мы отправляемся на условленное место. Не проходит получаса, как нас окружают знакомые, возбужденные и взволнованные люди. Они пожимают наши руки, беспорядочно и торопливо расспрашивают о нашем житье, рассказывают о себе. Выглядят они неплохо, но с первого же взгляда можно заключить, какая страшная тревога грызет сердца этих людей. Все они постоянно оглядываются и говорят в полголоса. Особенно тяжелое впечатление производит Валентин Иванович. Этот старый человек, бывший в свое время балетмейстером Петербургских Императорских театров, поражал меня в Берлине редкой для его возраста живостью ума, твердостью взглядов и любознательностью. В дни страшных бомбардировок он пользовался каждым часом, чтобы осмотреть какую-нибудь достопримечательность столицы, а возвратившись домой, садился к столу и тотчас же принимался заносить свои впечатления на бумагу. Когда в комнате общежития было шумно или холодно, он спускался к нам, просил разрешения присесть у краешка стола, угощал нас папиросами и принимался за свои записки. Было радостно смотреть на этого пожилого, жизнерадостного человека, предающегося в дни страшного варварства и всеобщего духовного оскудения этому своеобразному интеллектуальному пиршеству. Он олицетворял собой в моих глазах страстную тягу многих лучших подсоветских мучеников к европейской культуре, от которой они были отгорожены глухой стеной 25 лет.
И вот последние полгода сделали его неузнаваемым: теперь он выглядел глубоким стариком, как-то сразу сгорбился, осел, оброс, двигался медленно и устало, и глаза его утратили их прежний живой блеск. Мы постарались не показывать ему впечатления, произведенного на нас этой переменой.
Место, на котором мы собрались, было мало подходящим для беседы. Мы отошли в тихий переулок и сели на траву. Нам пришлось повторить все, что до сих пор рассказывалось отрывками и неполно. Мы понимали законное желание людей – знать самым точным образом все, что их ожидает там, куда мы звали их, и постарались не обольщать их напрасными надеждами, не скрывать опасностей и возможных затруднений, но и не преувеличивать тех и других. Все же я считал, что лучше быть более осторожным, чем необоснованно оптимистичным. Со своей стороны мы услышали немало интересного. Особенно было важно то, что за последние дни отношение к труппе в лагере резко изменилось, и произошло это с момента посещения лагеря Затворницким. Он, оказывается, рассказывал в Любеке всем, что на его «театр» из Киева уже пришло какое-то особенное требование и что он должен отправиться в СССР таким же особым образом и поэтому задерживается. О чем он говорил с начальством лагеря – неведомо, но после его отъеда на труппу Преснякова начали глядеть с нескрываемым подозрением. Наше сообщение, что «театр Гроно» приедет в Любек не позднее четверга, повергло всех в глубокую тревогу.
– Ну, тогда наступит наш конец, – открыто признался Валентин Иванович.
– Значит вы должны уехать раньше четверга, – ответил я, – если вы вообще решили ехать. Иначе он погубит вас, что теперь сделалось его профессией. Вас могут запереть.
– Вероятно, так оно и будет, – соглашается старик. – Но как же нам быть?
Начинается обсуждение плана побега. Люди, сидящие перед нами, представляют две семьи – четверо Пресняковых и трое Шостенко – и мы знаем, что доноса опасаться нечего. По словам актеров, выйти из лагеря им будет нетрудно, нужно только выходить поодиночке или маленькими группами и не спеша, как будто на базар. Но как быть с вещами?
– Бросить, конечно, – говорим мы, – взять лишь то, что можно на себя надеть.
– А сумеем мы потом что-нибудь в Гамбурге купить?
– Да, если вы имеете деньги или папиросы.
Большинство согласно с нами. Шостенко предлагает вынести часть вещей сегодня же и отправить их к какой-то немке-портнихе, от которой их позднее можно будет взять. Однако этот план не всеми принимается. После нескольких дебатов мы уславливаемся о следующем: завтра с 10-ти часов утра мы будем ждать актеров в сквере возле главных городских ворот. Выходить из лагеря будут поодиночке: сначала старики и слабые, потом женщины, и последними – молодежь. Каждый постарается надеть самое лучшее и возьмет под мышку сверток, чтобы иметь вид человека, отправляющегося на рынок. Из сквера двумя или тремя группами мы двинемся на шоссе и там сядем в попутный автомобиль: часть, быть может, отправится поездом. Я настаиваю, чтобы первые вышли пораньше, но актеры говорят, что это будет подозрительно, т. к. они поднимаются обычно очень поздно.
Уже 8-мь часов вечера, а мы не знаем, где мы будем ночевать, и должны пройти до центра города четыре километра. Поэтому, как только детали плана вырабатываются, мы поднимаемся. Часть актеров сразу же прощается и идет другой дорогой, трое или четверо сопровождают нас до того места, где мы встретились вначале. Но не успеваем мы прийти туда, как Ляля вспрыскивает руками и тревожно восклицает:
– А где моя сумка?
Все растерянно оглядываются.
– Где же она?
– Боже мой! Там все деньги, документы, карточки, – говорит Ляля, бледнея, и глаза ее тотчас же заполняются слезами.
– Успокойся, – говорю я, – ты, наверное, забыла ее там, где мы сидели.
– Ну да, да, конечно, – соглашаются актеры.
Сын Шостенко вскакивает на велосипед и едет назад. Но только он скрывается, как Ляля бежит куда-то в сторону, наклоняется и поднимает с земли свою сумку. Она раскрыта, в ней кто-то копался. Ляля лихорадочно перебирает ее содержание: паспорт и кое-какие документы целы, триста марок, лежавшие в потайном кармане – целы, но продовольственные карточки – исчезли. Они были выданы нам лишь вчера, и исчезновение их означает для нас настоящий голод в течение месяца.
Ляля поднимается и заливается горючими слезами. Я отлично понимаю ее горе, но пытаюсь, как могу, вместе с актерами, заставить ее успокоиться. Она и без того настолька измучана и слаба, что эта беда окончательно может сломить ее. Вокруг нас собирается толпа, некоторые, по-видимому, искренне сочуствуют, какая-то латышка предлагает нам ужин и хлеб. Но у нас вовсе нет желание привлекать к себе внимание людей, и Ляля берет себя в руки. Мы прощаемся с актерами, не находящими слов, чтобы выразить нам свое сожаление, и двигаемся в путь. По дороге мы осведомляемся у полицейского, как можно восстановить украденные карточки, и куда следует заявить. Он описывает нам такую процедуру, что я сразу понимаю – карточек нам больше не видать, но все-таки пытаюсь убедить Лялю в обратном. Она плачет почти всю дорогу и время от времени припоминает все новые и новые потери. Оказывается, что кроме наших карточек, похищены четыре карточки, взятые вчера Лялей у матери и не возвращенные. Это мучит Лялю едва ли не больше, чем потеря наших.
Уже смеркается. Мы оба страшно голодны, измучены, выбились из последних сил. Обычная томительная боль начинает раздирать мне внутренности, и я боюсь, что к утру у меня начнется приступ, но молчу и не показываю вида.
Где мы можем отдохнуть? О гостинице нечего и мечтать, – все они заняты англичанами. Немцы и иностранцы, находящиеся в нашем положнении, ночуют в бункерах, превратившихся теперь в ночлежные дома. Но в первом же бункере, куда мы заходим, нам сообщают, что едва ли мы найдем теперь место даже в бункере. Нам приходится пройти через весь город в порт, чтобы достичь бункера на Engelsgrube, где, по мнению немцев, есть единственная возможность устроиться. Но это огромное сооружение оказывается забитым до отказа: заняты не только лестницы, но и тротуары вокруг бункера, все эти люди будут с десяти часов загнаны внутрь, и им придется простоять всю ночь в давке и духоте. Когда я приближаюсь к двери, на меня веет таким тяжелым специфическим «тюремным» духом, что я зажимаю нос и поспешно отхожу.
Силы окончательно оставляют Лялю. Она садится у входа в бункер и заявляет мне, что не двинется с места. Потом она опять принимается плакать. Ее вид приводит меня в отчаяние, отчаяние прибавляет силы. Ни говоря ни слова, я отворачиваюсь и ухожу. Собственно, я и сам не знаю, на что могу рассчитывать, но я чувствую, что не имею права оставлять ее в подобном положении, не использовав оставшиеся полчаса для поиска ночлега. Я иду наобум по очень узким, извилистым, темным переулкам, населенным беднотой. Кое-где у дверей еще сумерничают женщины. Я перехожу от одной группы к другой и везде говорю, что я готов дать 50 марок за ночлег. В крайнем случае, говорю я, пусть дадут место хотя бы для моей жены, а я пересижу где-нибудь во дворе или останусь в бункере. В конце концов какая-то толстая, громко хохочущая и подмигивающая матрона ведет меня к соседке, и та обещает мне ночлег.
– Идите за своей женой, – говорит матрона, – отужинайте у меня, и потом отправитесь в постель.
И она опять подмигивает, дружески шлепает меня по спине и раскатисто хохочет. В конце концов, мне совершенно все равно, что подумает старая сводница, и я нисколько не пытаюсь спорить с ней. Я возвращаюсь к Ляле и застаю ее все в том же положении. Спустя полчаса, умывшись и поужинав, мы по скрипучей узкой лестнице поднимаемся на темную мансандру и входим в отведенную нам комнату. Собственно, это даже и не комната, а щель на чердаке, отгороженная от других щелей фанерой. Крохотное дымное оконце в черепичной крыше тускло освещает полутораспальную постель, маленький столик с тазом и кувшином воды и обогий стул – всю обстановку каморки. Уродливая женщина-карлица с лысой головой всбивает постель и, заметив, что уборной в доме нет и следует пользоваться ведром, стоящим в коридоре у дверей, тотчас же мрачно удаляется, не пожелав нам доброй ночи.
Недоверчиво оглядев постель при свете зажигалки, Ляля раздевается и тотчас же засыпает. Мне не спится. Полежав немного, я встаю, закуриваю и сажусь к окну, в которое виден только кусочек неба с полным серебристым диском высокой луны. Из-за тонких фанерных перегородок отовсюду доносятся до меня звуки громкой англо-немецкой речи. Везде одно и то же: в Гамбурге, Любеке, Ганновере. Немецкие «патриотки» с поразительной быстротой превратились в проституток, продающихся бывшим своим врагам за кофе, сигареты и консервы. Ничего подобного, я думаю, не было ни в одной стране.
Светлый серебристый блик лунного света добирается до угла комнаты, когда я, наконец, докуриваю вторую папиросу и ложусь. Но сон еще долго не приходит, и я лежу молча, прислушиваясь к разговорам за стеной, переходящим в приглушенный шепот, и следя за лунным бликом, медленно ползущим по стене.
Этого, полного событий и тревоги, дня, этой лунной ночи у окна мансандры в любекском притоне, я, наверное, долго не позабуду.