автори

1427
 

записи

194041
Регистрация Забравена парола?
Memuarist » Members » Yana_Goldovskaya » Кусочки... Продолжение 3

Кусочки... Продолжение 3

02.06.1953
Евпатория, Крым, СССР

Три года назад любимый мой маленький город детства вдруг обнаружил, что ему 2500 лет, и в эту несусветную дату своего рождения открылось его древнее название Керкинитида. И как ни удивительно, в этом событии оказался замешанным причинно тот же военный санаторий, на территории которого потихоньку что-то раскапывали-раскапывали, да и нашли археологические приметы соответствующего, мало сказать – отдаленного периода. Теперь эти глиняные амфоры и обломки утвари можно рассматривать через прозрачное стекло – часть их помещена на глубине полутора метров от тротуара у ограды санатория напротив краеведческого музея, совсем рядом с нашим бывшим домом, на широкой прогулочной улице, мощенной цветной плиткой – улице Дувановского (бывш. Ленина), идущей от Театральной площади с отреставрированной старинной библиотекой – Александрийской (!) теперь и тем же маленьким «Большим театром» прямо к морю, упираясь в набережную… Мне нравится эта пешеходная зона, на большом отрезке не замусоренная мелко-розничной торговлей, она свободна, и можно даже посидеть – несколько скамеек прежнего южного типа – со спинками – пока стоят под негустыми кронами акаций. Сохранились трехэтажные старинные особняки, многие отреставрированы и радуют мягким пастельным разноцветием. Раньше они все были серо-незаметными…
Страшно смотреть только на свой бывший двор, свой бывший дом – он мог бы тоже прекрасно выглядеть, но пока лучше закрыть глаза и пройти мимо – там все мертво, запущенно, судя по окнам – там живут, в этом дворе, но никого не видно, и не слышны голоса… Заросли бурьяна... Как будто заколдовано это место, как будто его покинула душа…
Боже мой, каким был этот двор!

Мы жили в бельэтаже – восемь каменных ступеней до площадки с двумя трехкомнатными квартирами визави. Наша – справа, квартира номер 2. И еще две квартиры над нами. Но дом был не прост и не мал. Он и сейчас внушителен, но слишком мрачен. У этого дома всегда были тайны – в нем был огромный подвал, в который надо было спускаться от входной двери по таким же каменным ступеням, подвал был темен и казался длинным, с запертыми дверями отдельных «камер», принадлежащих жильцам, и если открыть замок, можно было даже рассмотреть всякий хлам и забытые «сокровища», потому что в камерах были оконца, полуслепо выглядывающие в подбалконные ниши бельэтажа. Там водились крысы, и было страшно. 
А еще был чердак – большой и пыльный, в пауках, но светлый, маленькое оконце выходило на скошенную часть крыши и, если постараться, можно было на нее вылезти, цепляясь за что попало – чаще все-таки за протянутую руку маленького отважного рыцаря. Только из-за него и за ним я облазила все эти жуткие места, будучи отчаянной трусихой. Никогда мне не забыть этого мальчика. Он носил отцовскую шпагу, закрепленную на ремешке над трусами, и брал ее для расправы с крысами. Не помню точно, но одну, по-моему, он победил – скорее всего да, а то зачем мне было зажмуриваться и кричать? Он был немногословен и решителен. Однажды при подъеме по лестнице его шпага переместилась назад и острием проткнула ему пятку. Я шла сзади, замыкал шествие его верный вассал Марик – Костя «не слышал» моего возгласа и не передвинул этот пыточный инструмент – и шпага еще и еще раз прокалывала ему пятку. На ступеньках оставались капли крови. Я и до этого уже была влюблена по уши, но теперь это был трепет рабыни… Сколько же нам было? Ну, правильно, мне – восемь, ему – десять, Марику – точно не помню, но где-то рядом – он так отставал в умственном развитии, что мог быть и старше.
Костин папа был морской офицер ленинградского разлива. Почему он получил направление в наш город, осталось неизвестным… Они прожили в нашем дворе два лета и одну зиму. 
Летом я спала на балконе, увитом диким виноградом. И как-то раз проснулась от непривычных звуков – шла военная муштра, резкие команды: напра-во! нале-во! кру-гом! аарш! Неправильно! Повторить! И снова и снова. Так я впервые увидела Костю, третирующего нашего несчастного, бестолкового Марика. И – немедленно заступилась за мученика-аборигена. Но не тут-то было. Проигнорировали оба, ни тот, ни другой даже головы не повернул. 
Марику нравилось! Наконец-то кто-то обратил на него внимание, включил в жизнь. Он служил Косте преданно и самозабвенно, ходил за ним по пятам, и отделаться от него было невозможно. Когда Костя уезжал, Марик обливался слезами, не мог поверить. 
Кстати, через несколько лет Марик поступил в мореходку и очень этим гордился. Я тоже была рада за него. Если бы не Костина выучка, он наверняка был бы на побегушках в какой-нибудь воровской шайке. 
Я тоже страдала. Первый опыт отторжения любви – болезненный и долгий процесс. Кто же знал, что это было только началом потерь?

Детство у моря – двор, игры, свобода – все это лето, сплошное солнечное лето с апреля до октября. Зима вспоминается смутно, неохотно, кроме одной-единственной, но она еще не скоро настанет… А пока еще – жив мой папа. И потому – жизнь прекрасна и удивительна, несмотря на строгости воспитания. Это сейчас я понимаю все его минусы, ощущая на себе его тяжесть, его клеймо невыводимое. А тогда все казалось таким справедливым, правильным, праведным: не лгать, не трусить, не жаловаться, не прятаться, давать отпор, быть на равных со всеми, уметь лазать по деревьям, плавать, кататься на велосипеде, бегать, прыгать, драться, ничего не просить, не клянчить и не желать. Не перебивать взрослых. Видимо, хотели все-таки мальчика, но уж – что вышло…
Много лет подобное воспитание мне казалось совершенным – на фоне безалаберного воспитания в других семьях – с постоянным визгом и бессмысленным лицемерием. Тогда вообще было не принято слышать своего ребенка. Рабы отыгрывались в семьях, унижая и заставляя изворачиваться своих детей, воспитывая слабых и хитрых, сильных и подлых… Но сейчас – другое время, свобода пришла и к детям, их, кажется, научились не только любить, как собственность, но и уважать.
Я старалась, как могла, пересиливать свои слабости, чтобы не увидеть на лицах родителей брезгливого презрения, что было для меня страшнее крика или стояния в углу. Хвалили нечасто. И нежностей особых не помню. Молчаливое одобрение, мамина улыбка с оттенком сомнения, когда хвалили окружающие – гости, родственники, знакомые. Другие времена. Родители – почти небожители, а ребенок учится быть человеком вне пола – просто Человеком- с большой буквы. 
Я помню один из повторяющихся снов – с детства и лет до тридцати: мне необходимо дать кому-то пощечину, я замахиваюсь, но по мере приближения к нужной физиономии, моя рука теряет скорость, тормозит и опускается, не достигнув цели…
Но два раза я дралась – в том состоянии, когда не размышляешь, в состоянии неудержимого гнева, почти амока – мы с подружкой играли во дворе, а мальчишку из соседнего хулиганского двора в компанию не брали, он был старше нас, бубнил настырно и наконец выкинул последний козырь – «А у тебя отец – жид». Вот тут я на него и бросилась в беспамятстве, вцепилась в морду, воротник, рвала что-то, он отбивался и только повторял- «А что, неправда?»... 
Ну, не могла я рассказать об этом дома. Бешенство мое еще и тем объяснялось, что всю эту разнокалиберную детскую сволочь из 13-ого дома папа знал, они бродили за ним вместе с нами к морю, они бывали у нас дома, когда папа устраивал нам праздники – и песни с танцами, и шарады с переодеваниями… Они окружали его толпой, хватали за полы шинели, когда он, возвращаясь из командировок, шел по улице мимо их дома – «Дядя Саша приехал, ура!» Папа был большим, снисходительным, ироничным, демократичным, без панибратства и заигрывания. Они видели в нем настоящего мужчину, отца. Такого, какого у них быть не могло… И в глубине своих маленьких порченых душ ненавидели, завидовали. Когда папа уезжал, наш двор подвергался периодическим атакам. Война с номером 13 прекратилась после папиной смерти.
И прекратили мылить мне физиономию снегом, затаскивая зимними вечерами в подъезд, когда я возвращалась с черной нотной папкой – Чайковским – из музыкальной школы…
В нашем дворе тоже избранных не было, так что никаким снобом я не стала. Но в отличие от номера 13, нас было мало, и мы были девочками.
Летом, когда наш двор наполнялся приезжими детьми, мы иногда объединялись с ненавистными пацанами, в всяком случае, с какой-то их частью, для большой цели – играть в казаки-разбойники, объединялись, чтобы разделиться справедливо на две группировки, тянули жребий – и носились по всему городу, ставя и разыскивая стрелки…
Не всегда мне удавалось дожить до конца игры, иногда я отваливалась еще на старте. Я так часто и неприятно падала, что о дальнейшем пути не могло быть и речи – за один присест я могла содрать кожу с колен, ладоней, да еще и разбить нос. Когда в таком виде я доплеталась домой, на жалость рассчитывать я не могла, но помощь получала. Обычно начинался крик – нет, не «Ой, бедная моя деточка!», отнюдь, кричала моя мама, а - «Опять, сколько можно, под ноги не смотришь… Все. Садись и не смей реветь». Как же она не любила проявлений моей слабости. И начиналась экзекуция – смывание грязи с ран, потом зеленка или капание воском с горящей свечи… Если при этом издаешь звуки, то получаешь крепкий шлепок куда попало – по месту, свободному от ранений. Обычно это происходило днем, папа был на работе. Вечером мама рассказывала ему о произошедшем, уже с сочувственной улыбкой поглядывая на меня. 
Папа жесток никогда не был. Строг и справедлив. Но я не жаловалась ему на маму, это было чревато. Он любил ее безоглядно.
Когда меня кто-нибудь спрашивал – а раньше это почему-то не считалось бестактным, вопрос был очень моден: Кого ты больше любишь, деточка, - папу или маму? Я без колебаний отвечала правду – папу. Ну, мне же не разрешали врать. Спрашивающий почему-то слегка удивлялся. 
Папа мне читал Пушкина, «Сказку о царе Салтане» я знала наизусть – это была любимая, но самое замечательное – это папина «бесконечная сказка» - о маленькой девочке (конечно, обо мне) и невиданных ее приключениях – каждый вечер он сочинял продолжение, я сидела у него на коленях или на подлокотнике его кресла, обняв папу за шею, и хотела, чтобы сказка никогда не кончалась… И музыка – он ставил пластинки с симфониями Чайковского, приучая меня слышать тему и видеть образы, он рассказывал мне об инструментах, включал мое воображение – и я различала все оттенки настроений, перепады неясных событий – трагических и светлых, шум листвы, моря… Но больше всего он любил «Прелюдии» Листа. И до сих пор я плачу, когда слушаю их. 
Папа учил меня собой. Я не помню ни одного мига, чтобы мне было неловко за него. За маму – было, а за него – нет. Он не фальшивил и не был тщеславен. Я могла обижаться, если он был слишком строг, или скрывать свою боль и ревность, когда он восхищался кем-то из моих подружек – ему всегда были интересны самостоятельные, неординарные люди – и взрослые и дети. Он очень любил одну мою подружку – Женьку за бесшабашность и бесстрашие. И она его обожала. Отца у нее не было. Женька была экстремалкой во всем – она научила нас ругаться (этого папа не знал), она дралась с мальчишками, катаясь по земле, и побеждала. Дед с бабкой, у которых она всегда жила летом, а иногда оставалась и на год-другой, били ее нещадно, сажали под замок, но она быстро зализывала раны и удирала, снова появляясь в нашем дворе, нашем доме и увлекала за собой на новые проказы. Дед ее был сапожником, бабка – при хозяйстве, а мать – в Ленинграде, просачивалось что-то о ее «легком поведении». Женька временами оставалась у матери, но окончательно уехала к ней после начальной школы.
 И после папиной смерти я не видела ее несколько лет. У нее были толстые рыжие косы, веснушчатая физиономия и зеленые глаза. Когда хоронили моего папу, она билась в истерике, ее не смогли удержать, и она бросилась на гроб, который уже начали засыпать землей. Я вижу это, помню. Из-за контраста со своим состоянием. У меня было что-то вроде ступора. Он начался еще раньше, за несколько дней до конца, когда меня перестали пускать к папе в комнату. Он тяжело умирал. И не хотел, чтобы я его видела. И еще у меня было чувство вины, что я не выполнила его просьбу.
Мама послала меня за лимонадом, сказала «быстро», а лимонада в ближайших магазинах не было, и я купила что-то другое, может быть, Ситро – не помню. Помню, что мама меня обругала. И эта вина до сих пор со мной. 
Я поняла, что папы никогда не будет, не скоро. Наверное, год или два мне иногда казалось издали, что он идет мне навстречу по улице – в распахнутом своем темном пальто, со свободно свисающим с шеи всегда белым кашне – я бросалась к нему… Иногда это был совсем незнакомый человек, а иногда – просто никого… Но ведь никто, кроме моего папы, не умел так ходить в распахнутом пальто – широко, свободно и быстро, и ни у кого не было белого кашне…
Мне было десять лет, когда его не стало, и сейчас он все реже и реже снится мне. Но когда это бывает, это – счастье. Потому что я вижу его живым, пусть несколько отстраненным. Но он не изменился. Он такой, каким я его помню.
У него было удивительное чувство времени: когда на улице кто-то спрашивал у него – «сколько времени?» (тогда редко употребляли «который час»), он, не глядя на часы, обычно отвечал – «без четверти…» или «четверть…», я хватала его за руку, смотрела на часы – и правда, так и было, плюс-минус пару минут. Папа смеялся. Так я и не поняла этого восхитительного фокуса. Может быть, именно в эти четвертушки человек теряет ощущение времени и ему становится неспокойно? И папа это знает?..
Никогда не забыть, как я научилась плавать. Просто папа решил, что в четыре года стыдно болтаться на мели, взял меня на руки и пошел на глубину, остановился там, где вода доходила до его груди. И просто бросил меня в море, потом вытаскивал барахтающуюся, наглотавшуюся воды, говорил пару ободряющих напутственных слов и бросал снова. На третьем или четвертом броске я просто вынырнула и поплыла. У меня не осталось ощущения ужаса, было страшновато, но папа ведь рядом – высокий, сильный и бесконечно надежный.
Он научил хорошо плавать и маму, и они заплывали за все возможные буйки – до рыбацких сетей, дальше уже шла теплоходная трасса. Потом иногда мы заплывали туда с мамой. 
Однажды в конце лета, того лета, когда папы не стало, к вечеру мы пошли с ней на море. Было еще светло, но штормило. 
Мы посидели молча на берегу, шторм усиливался, и вдруг мама разделась и пошла в море. Я не удивилась, мы часто купались во время шторма – так, на глаз было около пяти баллов, но меня она оставила при вещах – на пляже уже никого не было. 
В волнах ее было не видно. Я сидела, тупо глядя на бушующее море. Стало смеркаться, и море вдруг стало темным и страшным… И я поняла, что мамы нет уже давно… И тут нахлынул ужас, я кричала в это море, звала маму, вбегала в воду, ревела – и когда, обессилев, подумала, что она может и не вернуться, она, шатаясь, вышла вдруг из волны, посмотрела невидящим взглядом и устало-презрительно бросила мне – что за паника, ты же знаешь, как я плаваю. И все. Молча мы вернулись домой. Через много лет мне стало казаться, что ей не хотелось возвращаться, отчаяние ее было безмерным, она хотела, чтобы море помогло ей уйти, но сама этого сделать не смогла, может быть, она подумала обо мне, и оттого так невидяще смотрела на меня – помеху. Весь этот год на нее страшно было смотреть. Она молчала. Тогда ей было тридцать четыре. Папа был старше ее на двадцать семь лет. 
Любовь их началась на Курской дуге в 1943 г. К тому времени папа был главным невропатологом 2-ого Белорусского фронта, разъезжал по всем госпиталям, консультировал и обучал врачебный молодняк, близко знал и лечил Рокоссовского( от мигрени, по-моему), встречался, и довольно близко, с Жуковым... Как говорил мне впоследствии мой старший брат, они вместе даже летали из Берлина в Лондон с секретной миссией(?)...
Мама закончила воронежский мединститут, выпустили их досрочно, без распределения, маршруты ее военных дорог когда-нибудь подробно опишет моя дочка – ее внучка, которой она много и охотно рассказывала об этом. У меня – обрывки. Когда она оказалась под Курском, она уже была начинающим нейрохирургом и попала в один из госпиталей, где папа читал лекции по неврологии… 
У меня сохранилось несколько треугольников папиных писем, написанных карандашом – тех, что он с оказией посылал маме. Она жаловалась потом на папу, что, несмотря на свою любовь, он посылал ее, не выделяя среди других, одну, в только что освобожденные города и пункты для оказания помощи – операций на месте и решения о транспортировке раненых. Ей было страшно в этих чужих, опустошенных местах, среди незнакомых людей, но она справлялась всегда и со всем. По-настоящему вместе они оказались через год, в августе 44-ого года, в Польше, в Любаве, где фронт стал надолго, приказа брать Варшаву не было… Варшава горела… А я появилась на свет в мае 45-ого, 18-ого, в больнице в Карлхорсте – Берлин. До этого дня мама не вылезала из операционных.
Оккупационные войска стояли в Германии около трех лет, нас перевели в Потсдам. И вот отсюда начинается моя жизнь в фотографиях. Их так много – маленьких, черно-белых, удивительно контрастных, живых, из них бы получилось настоящее кино. Вот серого камня двухэтажный особняк, со двора ко входу каменная лестница с перилами, широкая, что там внутри – не знаю; вот терраса, на ней столик и плетеные кресла, на столике – тарелка с чем-то, за столиком – я в панамке, вооруженная ложкой, рядом – немка фрау Анна, строгая домоправительница с добрым выражением на черством чужом лице; в саду между кустами – две очаровательные стройные девы в изящных платьях, волнистые волосы – у одной вверху забраны валиками, у другой – слегка подобранные над висками, свободно вьются. Первая – Лиза, моя кормилица, из угнанных немцами в Германию, вторая – моя мама, жена полковника медицинской службы, главного невропатолога группы оккупационных войск Германии. Обе хохочут, обе – счастливы. Первая – в планах бегства со своим женихом в Западный сектор (это осуществилось), вторая – от внезапно высокого положения, достатка, внимания - она учится быть хозяйкой, командовать прислугой, она безмерно любима и внезапно погружена в совершенно другую жизнь, о которой не смела и мечтать.
 И входит во вкус, уверенно и красиво…
Во дворе всякие заросли, недействующий фонтан, моя единственная немецкая подружка Бербельхен – высокая блондиночка с наверченным надо лбом валиком по той послевоенной моде и двумя косичками до плеч, в строгом темном платье с белым воротником, в руках – сказочный бумажный кулек со сладостями, очень серьезна – значит, это – в первый раз в первый класс, она на четыре года старше. Отсюда мои временные познания в немецком – от Бербель и фрау Анны: Tanja hat keine Puppe da – у Тани нет куклы - с печалью…

***
Передо мной сейчас цветные фотографии моей внучки – первый класс в Германии, огромный цветной кулек – традиции не меняются, но ушла строгость регламента: плащ бело-розовый, кулек – синий с красно-желтой русалкой, голубым гофре сверху, прелестные рыжеватые кудри, лукавая улыбочка, сережки в ушах…
Удивительны игры судьбы. Кто знал, что внучка моя тоже родится в Германии.

25.05.2015 в 19:06


Присоединяйтесь к нам в соцсетях
anticopiright
. - , . , . , , .
© 2011-2024, Memuarist.com
Юридическа информация
Условия за реклама