Среда, 12 ноября.
Анну Николаевну Энгельгардт вызвал в Петербург Стасюлевич в качестве сотрудницы для новой своей газеты. С самых первых дней появления Анны Николаевны в Петербурге, когда она только что вышла за Энгельгардта и он развозил свою молоденькую и умненькую жену по своим знакомым, все привыкли видеть ее всегда в черном. Теперь на ней было тоже черное, фуляровое платье, но с желтыми цветами и парижским шиком.
А Достоевский ничего не заметил. Но он ведь и не тонок по этой части. Помню, в какой восторг привела его тогда на представлении «Каменного Гостя»[1] Маша Бушен своим костюмом Лауры, который, сказать по правде, приличием тоже не отличался, потому что был слишком короток. Я даже тогда чуть не вскрикнула, увидав на сцене ее толстые ноги и толстые же обнаженные руки, а он ничего не заметил и только всем восхищался. И не то, чтобы неприличное ему нравилось, как Шульцу, например, но он одно от другого просто плохо различает. Он знает все изгибы души человеческой, предвидит судьбы мира, а изящной красоты от, пошлой не отличит. Оттого ему и не удаются женские лица, разве одни только мещанские. Многие, со страхом подходя к нему, не видят, как много в нем мещанского, не пошлого, нет, пошл он никогда не бывает, и пошлого в нем нет, но он мещанин. Да, мещанин. Не дворянин, не семинарист, не купец, не человек случайный, вроде художника или ученого, а именно мещанин. И вот этот мещанин — глубочайший мыслитель и гениальный писатель.
Теперь он часто бывает в аристократических домах и даже в великокняжеских и, конечно, держит себя везде с достоинством, а все же в нем проглядывает мещанство. Оно проглядывает в некоторых чертах, заметных в интимной беседе, а больше всего в его произведениях. И знакомство с большим светом все-таки не научит его рисовать аристократические типы и сцены, и дальше генеральши Ставрогиной в «Бесах» он, верно, в этом отношении не пойдет, равно как для изображения большого капитала огромной цифрой всегда будет для него шесть тысяч рублей.
Вот что я о нем написала, а ну, как он скажет: «Покажите-ка мне ваш дневник» Вчера и то обмолвилась, что пишу его, и он очень одобрил, и что пишу про него — также.
Анна Николаевна нравится ему давно[2]. Он даже говорил мне, что глаза ее как-то одно время его преследовали, лет восемь тому назад. Встретившись с нею у нас, он отвел меня в сторону и спросил, указывая на нее: «Кто эта дама?» — «Да Энгельгардт, — говорю, — и ведь вы же ее знаете». — «Да, да, знаю, — отвечает. — И знаете, что я вам скажу, она должна быть необыкновенно хорошая мать и жена. Есть у нее дети?» — «Есть». — «А муж где?» — «Сослан или, вернее, выслан». Он в тот же вечер возобновил с нею знакомство и был у нее, чем она не мало гордилась, к великой зависти Трубниковой и компании. Потом в Москве, в Пушкинские дни, он то и дело заходил к ней, и вчера, увидав ее, говорит: «А ведь я предчувствовал, что встречу вас здесь. Объясните мне, как это могло быть. Иду сюда и думаю: увижу Анну Николаевну. А ведь я даже не знал, что вы вернулись из Парижа…»
Даже посмеются над проницательностью Достоевского за то, что он в Анне Николаевне углядел необыкновенно хорошую мать и жену. Она, действительно, нежная мать и была заботливая, даже слишком… Что же касается мужа, то он сам виноват в охлаждении. Да и, наконец, не могла она последовать за ним в деревню, когда надо было жить в городе для воспитания детей и кроме того для заработка. Сношений с ним она никогда не прерывала и даже из своих скудных средств постоянно посылала ему туда лакомства, закуски, вино, а сама жила очень скромно.
А во-вторых, если бы Федор Михайлович и ошибся в ней, то я, вглядываясь в него, думаю, что это с ним может всегда случиться. Он постиг высшую правду, как очень метко выразилась его жена. Он знает душу человеческую вообще, но насчет Ивана и Петра, при своей нервности и впечатлительности, он всегда может ошибаться. Мало того, один и тот же человек может показаться ему сегодня таким, а завтра иным.
В этом отношении даже такой рассеянный и не от мира сего человек, как Полонский, смотрит трезвее.
Достоевский может вдруг заметить в вас какую-нибудь черту и верно определить ее место в душе вашей, но общее явление, обстановка, при которой вы являетесь перед ним, могут произвести на него неверное впечатление. Впечатлительность его и незнание света, — не людей, а именно того, что зовется светом, — имеют в этом отношении большое значение. Полонский лучше его знает свет, и потому, несмотря на его характер, его труднее обмануть.
Полонский был также в числе гостей, и были Трубникова и Мордвинова. Боюсь, не разочаровал ли в этот вечер Достоевский Трубникову, в качестве дочери декабриста наследственную поклонницу Запада и Французской революции. Очень уж он мрачными красками рисовал их и будущее Европы.
Не могу не отметить с удовольствием, что — с некоторого времени, с прошлого года уже, кажется, Достоевский заметно изменился к лучшему. Уж он теперь очень, очень редко набрасывается на кого-нибудь, не сидит насупившись и не шепчется с соседом, как бывало. А у бедного был опять припадок шесть дней тому назад, и он еще чувствовал его последствия, туман в голове и тоску в сердце, угрызения совести, как он выражается, как и написал в последней части «Карамазовых». Но, слава богу, припадки бывают у него теперь реже, раза три в год, и менее тяжелые. Только после последнего он не отдыхал достаточно, должен был спешить с работой, и потому так долго чувствует себя нехорошо. С гордостью и радостью, которые меня даже и удивили и порадовали в то же время, рассказал он мне, что получил от Страхова в подарок письмо к нему Л. Н. Толстого[3], в котором он пишет Страхову в самых восторженных выражениях о «Записках о Мертвом доме» и называет это произведение единственным, и ставит его даже выше пушкинских.