Пятница, 7 ноября.
За эти дни совершилось в Петербурге еще одно тяжелое событие. Окончился суд над шестнадцатью преступниками[1], судившимися в Петербурге военным судом за три преступления, три взрыва, из которых один, а именно на юге, в Александровске, тот, который должен был предшествовать взрыву под Москвой 19 ноября, не был совершен лишь по какой-то ошибке или неловкости злодеев. Остальные же два, — взрыв 19 ноября, который должен был взорвать царский поезд, но благодаря бога никого не погубил, и ужасный взрыв в Зимнем дворце, стоивший стольких жизней, но опять-таки, благодаря бога, не самой дорогой, в которую метили злодеи, — были приведены в исполнение. Двое, Квятковский и Пресняков уже повешены в крепости, а остальные отправляются на каторгу. Тяжелое и нехорошее впечатление производит казнь даже на нелибералов. Не в нашем духе такие вещи. Оно и вообще процесс этот возбудил, конечно, оживленные толки в обществе, уснувшем было…
Дух, царящий в обществе, может привести в ужас и в тоску. Расскажу маленький эпизод. Шульц — добрейший человек, горячий сердцем. Если бы случилось, он, не задумываясь ни на секунду, своей грудью заслонил бы государя от опасности… Гартман, директор лицея, не очень умный человек, но хорошо дисциплинированный, бывший военный еще николаевской школы, формалист, но человек не без души и не столько осторожный, сколько просто боязливый. Они находились в позапрошлый четверг у Шульцев. Тетенька сидела на своем обычном месте, в кресле, возле стола, стоящего посредине комнаты; я сидела на своем, против окон; Шульц и Гартман стояли напротив меня; да, была тут еще дочь Гартмана, Марья Николаевна, болезненное и, сдается мне, недоброе существо, немного озлобленное. Она сидела возле меня, напротив тетеньки. На столе лежала газета с показаниями Гольденберга[2]. Гартман говорил о Лизогубе, казненном в Одессе[3], и превозносил его ум и его развитость до небес. Он говорил тем тоном упрека кому-то, каким принято теперь говорить и каким люди, как Гартман, самостоятельно обыкновенно не говорят, а употребляют этот тон лишь тогда, когда он принят всеми…
Гартман говорил, что только такой болван, как Тотлебен, мог казнить такого человека, как Лизогуб, что довольно было видеть, как отличается он от своих товарищей, прочих подсудимых, чтобы понять, что таких людей не казнят. А его дочь в это время просматривала лежащую на столе газету с показаниями Гольденберга и, перегнувшись через стол, тихо, чтобы не мешать отцу, выражала тетеньке свое восхищение этим Гольденбергом. Она говорила, что это показание так чудесно, что сам Гольденберг так симпатичен, что она оторваться не могла от газет, когда читала его показание в первый раз. Тетенька, бедная, ахала и сокрушалась и о том и о другом, и о Гольденберге и о Лизогубе.
«Ну, а что скажете вы о Гольденберге?» — обратился ко мне Шульц. «Струсил, вероятно, — продолжала я, — как ребенок, зажегший клочок бумаги и увидевший, что огонь охватил всю комнату…» — «Позвольте, — перебил меня Федор Карлович, — вы два раза употребили слово «струсил»!.. — «Употреблю еще в третий раз, — отвечаю ему, — так как вы меня перебили…».
«К Гольденбергу это слово неприменимо», — строго заметил Шульц.
Но, повторяю опять, эти люди (Гартман и другие) вовсе не отчаянные какие-нибудь, не отпетые. Нет, они покорные слуги закона на деле, а говорят — сами не слышат, что. И не могут не говорить так, потому что так говорят все . И вот именно то, что все так говорят, и есть самое ужасное настоящего времени.
Я прежде думала, что сенаторы либеральничают только в гостиных, но Андрюша, три месяца исполнявший должность обер-прокурора в Сенате, говорит, что и там они таковы же…