Воскресенье, 19 октября.
Сегодня были опять все наши и еще Бестужева и Достоевская с детьми. Дети играли и резвились, а большие не резвились, но тоже играли в карты в моей комнате, чтобы не мешать детям. Мы, т. е. Соня[1], Маша, Оля и я, сидели с Анной Григорьевной. И отвела же она наконец свою душу. Сестры слушали ее в первый раз и то ахали с соболезнованием, то покатывались со смеха. Действительна, курьезный человек муж ее, судя по ее словам. Она ночи не спит, придумывая средства обеспечить детей, работает, как каторжная, отказывает себе во всем, на извозчиках не ездит никогда, а он, не говоря уже о том, что содержит брата и пасынка, который не стоит того, чтобы его пускали к отчиму в дом, еще первому встречному сует, что тот у него ни попросит.
Придет с улицы молодой человек, назовется бедным студентом, — ему три рубля. Другой является: был сослан, теперь возвращен Лорис-Меликовым, но жить нечем, надо двенадцать рублей, — двенадцать рублей даются. Нянька старая, помещенная в богадельню, значит, особенно не нуждающаяся, придет, а приходит она часто. «Ты, Анна Григорьевна, — говорит он, — дай ей три рубля, дети пусть дадут по два, а я дам пять». И это повторяется не один раз в год, и не три раза;, а гораздо, гораздо чаще. Товарищ нуждается, или просто знакомый просит, — отказа не бывает никому. Плещееву надавали рублей шестьсот; за Пуцыковича поручались и даже за м-м Якоби. «А мне, — продолжала изливаться Анна Григорьевна, — когда начну протестовать и возмущаться, всегда один ответ: «Анна Григорьевна, не хлопочи! Анна Григорьевна, не беспокойся, не тревожь себя, деньги будут!» — «Будут, будут!» — повторяла бедная жена удивительного человека и — искала в своей модной юбке кармана, чтоб вынуть платок и утереть выступившие слезы; а сестры меняли смех на ахи!
«Вот получим, — всхлипывая, говорила она, — от Каткова пять тысяч рублей, которые он нам еще должен за «Карамазовых», и куплю землю. Пусть ломает ее по кускам и раздает! Вы не поверите, на железной дороге, например, он, как войдет в вокзал, так, кажется, до самого конца путешествия все держит в руках раскрытое портмоне, так его и не прячет, и все смотрит, кому бы из него дать что-нибудь. Гулять ему велели теперь, но он ведь и гулять не пойдет, если нет у него в кармане десяти рублей. Вот так мы и живем. А случись что-нибудь, куда денемся? Чем мы будем жить? Ведь мы нищие! Ведь пенсии нам не дадут!»
И в самом деле, ее жаль, трудно ей, в самом деле. Но как не удивляться ему и не любить его? А еще говорят, — что он злой, жестокий. Никто ведь не знает его милосердия, и не пожалуйся Анна Григорьевна, и мы бы не знали. Я слышу все это, и еще гораздо больше, не в первый раз; она часто жалуется мне в этом роде и плачет.
Сегодня, 19 октября, лицейский день. Литературный Фонд давал сегодня литературное утро в такой зале, где трудно читать и где чтецов не во всех концах слышно, а Достоевский, больной, с больным горлом и эмфиземой, опять был слышен лучше всех. Что за чудеса! Еле душа в теле, худенький, со впалой грудью и шопотным голосом, он, едва начнет читать, точно вырастает и здоровеет. Откуда-то появляется сила, сила какая-то властная. Он кашляет постоянно и не раз говорил мне, что это эмфизема его мучает и сведет когда-нибудь, неожиданно и быстро, в могилу. Господи, упаси!
Но во время чтения и кашель к нему не подступает; точно не смеет.
Сегодня вызывали его много раз, и хотя публика была иная, не студенты и не студентки, но, вызывая, и стучали и кричали, выражая одобрение и даже восторг.
И вспомнилось мне, как лет двадцать тому назад, когда впервые возникли литературные вечера в Пассаже и читали на них Достоевский и Шевченко[2], только что получившие право жить в Петербурге, как принимала их публика. Шевченку осыпали, оглушали рукоплесканиями и самыми восторженными овациями, однажды довели его ими до обморока. Достоевскому же не выпадало на долю ничего! Его едва замечали и хлопали заурядно, как всем, меньше, чем всем. Как это объяснить и согласить с тем, что происходит ныне, и правы ли те, которые его успех и его все возрастающую популярность хотят приписать каторге? Достоевский был в каторге четыре года и двенадцать лет в Сибири, Шевченко не был ни на каторге, ни в Сибири, он был в солдатах. Я себе все это объясняю, но желала бы знать, как объясняют и другие, если помнят, что происходило двадцать лет тому назад. Я думаю, что у Шевченки была тогда своя партия в университете, с Костомаровым во главе, среди студентов. Сепаратистические идеи были тогда в большом ходу, а идея самостоятельности Малороссии в особенности; ведь и Чубинский, горячий поборник ее, был тогда в Петербурге, и малороссийский журнал «Основа» издавался, малороссы выносили, вероятно, Шевченку, а у Достоевского партии не было. Публика же мало знала и мало помнила и об одном и о другом.
Славу же Достоевскому сделала не каторга, не «Записки из Мертвого дома», даже не романы его, по крайней мере не главным образом они, а «Дневник Писателя».
«Дневник Писателя» сделал его имя известным всей России, сделал его учителем и кумиром молодежи, да и не одной молодежи, а всех мучимых вопросами, которые Гейне назвал проклятыми.
Вот как это можно объяснить и согласить с тем, что происходит ныне.
И ведь началась его слава недавно, именно, два-три года тому назад, когда стал он издавать «Дневник Писателя». Каторга же и его прочие произведения только усиливают ее, но не они ее причиной.
Его значение учителя так еще ново, что он и сам его не вполне сознает, да и вообще оно в сознание еще не вошло, а только входит, и дай бог ему здоровья и веку. Продли, господи, его жизнь! Много может он сделать добра, установить пошатнувшееся, расчистить и указать путь к правде. Главное, к нему сами идут, хотят его слушать, жаждут его слова, жаждут его, измученные, потерянные. А тогда, хотя он и явился с каторги и читал из «Униженных и Оскорбленных», люди остались холодны.
Теперь к нему льнут. Стоит ему появиться, чтобы его окружили, чтоб все глаза устремились на него, и прошел бы шопот: «Достоевский! Достоевский!».
А тогда, бывало, сидит од у нас, а молодежь, — много бывало у нас тогда студентов, — пляшет себе или поет и играет, и никакого внимания не обращает на него. У нас тогда, после выхода студентов из крепости, часто танцовали. Его племянница, Марья Михайловна, хорошенькая девушка и отличная музыкантша, интересовала тогда всех молодых гораздо более, нежели он.
Передала нам вчера, между прочим, Анна Григорьевна, что Федор Михайлович объявил ей, что будет у нас играть на сцене и привезет к нам Смирнову, писательницу, жену Сазонова и большую любительницу сцены. Мне он этого еще не говорил. Но вот-то все сойдут с ума, и вот-то разыгрался наш учитель.
Была Полонская. Дяде, слава богу, лучше. Об прислал мне английских книг и газет для цензуры, которых за время болезни не получал.
В английских газетах все о свадьбе государя[3]. Не осуждают его, а так, просто судачат. Говорят, что наследник очень недоволен и даже поссорился из-за нее с в.к. Владимиром Александровичем…
Нигилисты как будто унялись. Боюсь даже сглазить. Кажется, их в самом деле много переловил. Или, что боже упаси, они только притихли, чтобы сделать какой-нибудь отчаянный прыжок. Но, может быть, и средства их поистощились. Сто семьдесят тысяч рублей Лизогуба все вышли[4], и завещанные Некрасовым пятьсот тысяч также. Все мне не верится, что Некрасов мог их завещать для подобной цели.
Но все же, слава богу. И вот, дворники уж больше не дежурят днем возле домов. А летом еще, когда хоронили императрицу, к каким предосторожностям надо было прибегать. В частные дома, мимо которых проходила процессия, не впускали без билета никого постороннего. Андрюша и Соня хотели пойти смотреть церемонию из квартиры К. Маковского на набережной. Самого Маковского нет в Петербурге, а его лакей сказал, что без билета пустить не смеет…