IV. После ареста
…Теперь я приступаю к моему тяжелому воспоминанию за это время, связанному с Лавровым, — о моей размолвке с ним.
Вскоре после его заключения, когда в обществе еще говорили об этом происшествии и рассуждали о том, за что собственно его взяли и что нашли у него, стали, между прочими слухами, носиться и такие, что ничего не нашли потому, что все свои бумаги и прочие компрометирующие вещи он успел передать мне, и я увезла их на мызу. Знакомые предупреждали меня об этом слухе. Между прочим П. Был ли он первый, который распространил этот слух, или он повторял чужие слова, я не знаю, но люди, мне лично, неизвестные и меня не знающие, говорили то же. Вещи Лаврова я не могла спрятать очень искусно на мызе, их было слишком много. За всю нашу многочисленную прислугу в случае обыска я ручаться не могла, к тому же управляющий и садовник были люди новые, которых я еще не знала. Ограждать себя я не думала. Раз я взяла вещи — вопрос этот был покончен. Бравши их, я знала, что делаю, и, думаю, каждый поступил бы так же на моем месте. Дело было теперь не в том, что придут их искать, а в том, чтобы, когда придут искать, ничего бы не нашли. Я не знала, что именно я прячу, я не считала себя в праве рыться в чужих бумагах, — там могли быть вещи действительно важные, и не для одного Лаврова, но и для других. След их был указан, надо было найти другое место, чтобы и следа не было. Я повезла их к моей бабушке в Петербург, рассчитав, что к старухе, тайной советнице, не пойдут их искать. В то же время я отвезла вместе с ними и много своих вещей: «Колокол» за три года, свои старые дневники, письма разные о разных лицах, портреты и между прочим около сотни фотографических карточек, принадлежащих И. Ф. П, которые он также дал мне на хранение, на всякий случай. Было такое время, что никто не считал себя вне опасности быть взятым или, по крайней мере, подвергнуться обыску. Конечно, я не бабушке моей передала все это, но у нее жила с детства воспитанница, неглупая женщина, вдова, я поручила все ей. Недели через три еду наведаться о вещах, и что же нахожу? В комнате В. топится печь, и она из дорогих мне вещей одну пачку за другой бросает в огонь. Три года. «Колокола», карточки А. были уже превращены в пепел. Вещи Лаврова, судя по объему, казались все целыми, но было ли это действительно так, в этом ни я, ни она не были вполне уверены; что она жгла, она сама не знала и не помнила. Что же оказалось? У моей бабушки жил один молодой человек, родственник, он работал в одной типографии, типография эта была закрыта, занимавшиеся в ней арестованы, и В. с минуты на минуту ждала обыска. Опять я потащила весь свой уцелевший от огня скарб к старухе, но на этот раз к тетке самого Муравьева, кн. Мадатовой. Конечно, и теперь все лично я ей не отдала, хотя, может быть, она бы и не отказалась принять. Она не любила племянника за «его жестокость», как она выражалась, и никогда не пускала его к, себе, и не только его, но и жену его и даже ни в чем неповинную его дочь, Шереметеву. Ее компаньонка была моя старая знакомая и преданная мне женщина. Она не очень обрадовалась навязанной ей обузе, тем более, что у нее уже хранилась коробочка каких-то ядов, данных мне на хранение К., но тем не менее взяла. Там все и оставалось до освобождения Лаврова. Мне безобразная потеря вещей отравила все лето. Я не знала, как расскажу о шей Лаврову и И. Ф., который тоже был в отсутствии, и своего было жаль.
Осенью стали носиться слухи, что Лавров скоро выйдет из ордонансгауза, чтобы отправиться в ссылку, и, действительно, в конце декабря его выпустили. Сначала перевезли с жандармом в часть и позволили родным и знакомым с ним видеться, а дня через три, вечером, объявили, что он может ехать домой без провожатого, один. В части у него столько бывало народу, что говорить с ним о чем-нибудь было невозможно. Народу и дома приходило довольно, вся его чиновная родня появилась снова в его доме, но он успел спросить меня о вещах, я сказала, что не уверена, все ли цело; он ничего на это не ответил, потому что в это время подходил к нему его двоюродный брат, Б. Н. Хвостов, и я уехала. На другой день я приехала к нему с сестрой. Он был занят. Я прошла к его матери, долго ждала, наконец, он явился, приветливо поздоровался с моей сестрой, мне же отвесил низкий поклон и едва подал руку. На следующий день пригласила его и все его семейство моя мать к нам обедать. Он приехал позже всех, избегая меня, и весь обед ловил темы о честности, о доверии, о том, как тяжело обманываться, а впрочем верить никому нельзя и т. п. Этих тем никто не понял, только я одна, и мне стало тяжело, тяжело. Тотчас после обеда он хотел уехать. Я его удержала. «Мне нужно вам передать ваши вещи», — сказала я ему. Он пошел за мной. Я ему их показала и в коротеньких словах рассказала, в чем было дело. Рассказала неполно, у меня слов не было, я боялась, чтобы не вышло похоже на оправдание в чем-то, в чем я не считала себя виноватой. Мы оба замкнулись; он торопился уехать. Вещи взять с собой он, конечно, не мог, их было слишком много. В прихожей мать моя сказала, что не лучше ли оставить их еще на некоторое время, у нас. «Non, non, plutôt ils seront dans un endroit sûr»[1], кинул он, уходя. Последнее время я каждый день получала от него, из ордонансгауза письма, самые дружеские, он дождаться не мог свидания с миром, столько, накопилось, о чем нам было и хотелось поговорить, о чем писать было невозможно, и вот настало это свидание, а на рот был положен замок и кроме того камень на сердце; а через несколько дней Л. уезжал в ссылку. Два дня мы не виделись. Через два дня он пришел, меня не было дома. Домашние посылали меня к нему, но я уехала на мызу. Он еще пришел. Ему сказали, что я должна воротиться с мызы через два часа, он прождал эти два часа, я не приехала. Между тем через три дня уже он отправлялся в Вологду в распоряжение губернатора, который должен был назначить место ссылки. Дальше я характера не выдержала, поехала к нему. Мы встретились дружески, но что-то оставалось; понять друг друга мы не могли, выговорить все не могли; моя измена осталась в нем. Из его вещей, как оказалось, не пропало ничего, все уцелело, да и не о них од сокрушался, а о том, что я не выдержала, выбросила, так сказать, во время сражения знамя из рук. После мне говорил Рюльман, что, узнав о моем поступке, он, не спал всю ночь и всю ночь до утра не дал спать ему, все говорил о моей нечестности. Напрасно Рюльман ему толковал обстоятельства дела, что-то все оставалось, в чем он не убедился вполне, или мне так казалось. Он пришел к нам обедать, мы были одни, и он просидел весь вечер. Тут он и рассказал о своем свидании с Муравьевым по поводу письма. Через два дня он уехал, старуха-мать последовала за ним. Двух жандармов, ехавших с ними, он вез туда и обратно за свой счет. Губернатор Холминский[2] назначил местом его ссылки город Тотьму… Писать ему в Тотьму я не хотела, но были маленькие поручения от его матери, я писала ей, отвечал он. На некоторые его вопросы не могла я отвечать его матери, пришлось писать к нему. Так мало-помалу снова установилась переписка, старое доверие, и даже старые отношения. Как это случилось, я и сама не знаю.
Тяжела и безотрадна была жизнь в Тотьме, и для него и для его старухи-матери. Скоро стала она посылать мне письма к разным влиятельным лицам о переводе в другое место. Она посылала также бланки, на которых предоставляла мне писать. Мы хлопотали, но не много выхлопотали; однако через два года его перевели в Вологду. Там они ожили, но не прошло месяца, как его снова переправили, на этот раз в Кадников. Он только успел снять в Вологде свой портрет, глядя на который Бенедиктов заплакал. В Тотьме имели неосторожность сделать ему проводы и говорить какие-то речи, когда он уезжал. Об этих проводах нарядили следствие, многих засадили, а его перевели в Кадников[3]. В Кадникове он пробыл три года и бежал. За год до побега он прислал мне не по почте, а с одной барыней большое письмо к кн. Суворову, которое просил лично передать ему[4]. В этом же письме он приводил обвинительные пункты, прочитанные ему в приговоре; их четыре: 1) стихи, написанные им двенадцать лет тому назад, в царствование Николая, во время Крымской войны; 2) знакомство с профессором Павловым (кто не был с ним знаком?!); 3) сношение с книгопродавцем Тибленом[5] (которого между тем во время процесса Лаврова даже ни разу не призвали и который преспокойно бежал за границу, «забравши чужие деньги), и, наконец, 4) за участие в издательской артели. Эта издательская артель была одно из безобразнейших предприятий того, времени. Компания людей, во главе которой стоял некто С., задумала издавать книги, переводы. Денег у них не было, познаний очень мало. Они бились, бились, и как раз перед каракозовской историей обратились, как древние славяне к Рюрику, к Лаврову с просьбой им помочь. Дело заключалось главным образом в том, что они взялись за книги специальные, а между ними хотя и находились некоторые специалисты, но те не знали языка, с которого специальная книга переводилась, и не могли проверить свое издание; знающие же языки не знали специальности[6]. Рассказывая мне об этом, Лавров много смеялся над ними. Они ему притащили в дом все начатые труды свои, и этот же ворох стоял в кабинете Лаврова во все время обысков. Замечательно, что из них никто не был притянут. Вообще дело Лаврова было совершенно одиноко[7]. Я, конечно, исполнила желание его. Письмо его к Суворову осталось без ответа, он прождал год и бежал. Меня его бегство тревожило так, как я и выразить не умею Подробностей этого предприятия я не могла знать так же, как и времени, в которое оно должно было совершиться. Месяцы шли за месяцами, от него приходили письма по почте, в них он не мог ничего писать касательно этого предмета, я также отвечала ему, каждое письмо его успокаивало меня только в том отношении, что он еще на месте. Одно обстоятельство еще усилило мое беспокойство: его зять Негрескул встретился однажды у меня с двумя молодыми людьми, которых вовсе не знал, и без всяких предисловий обратился к ним с вопросом, не возьмется ли один из них провезти кого-то, кого он не называл, из Кадникова до железной дороги на лошадях. Эта неосторожная смелость с его стороны была вовсе неутешительна. Меня он знал мало, а всех моих знакомых вовсе не знал, и полагаться на их скромность не имел никаких данных. Из его разговоров стало мне ясно только одно, что бегство должно было совершиться около» Рождества. Но в начале декабря Негрескул сидел уже в крепости по делу Нечаева. Дело это не кончено еще до сих пор, но Негрескул свободен: его освободила смерть. Пришло Рождество, ничего не было. Но вот на маслянице утром, когда я еще спала, пришла Марья Петровна[8] и, разбудив меня, сказала своим спокойным, ровным голосом: «Хотите видеть отца?» — «Как, удалось?» — «До сих пор удалось», — отвечала она. Лавров приехал накануне вечером по железной дороге и в этот же день намеревался по железной дороге ехать далее, в Берлин. Он переменился несколько, оброс бородой, пополнел, постарел немного, и был возбужденно весел. Он ожидал заграничного паспорта, его долго не несли, наконец господин, который взялся это дело устроить, явился, но с известием, что паспорта до чистого понедельника визировать нельзя по случаю масляницы. Это известие как громом всех поразило, и Лавров смутился. В подобных опасных комбинациях, какою было и бегство Лаврова, как часто, гибнет все от какой-нибудь непредвиденной мелочи; одна маленькая ошибка в счете часто губит все дело, одна минутная задержка. Была пятница, приходилось ждать до понедельника, а каждую минуту могли хватиться в Кадникове, могли узнать в Петербурге. Решили, что надо, уехать сегодня же без паспорта на лошадях и ждать на одной из станций Варшавской железной дороги визированного паспорта; так и сделали. Прошло несколько поистине томительных дней, и получилась телеграмма, что все кончилось благополучно. Лавров был в Берлине, а через несколько дней в Париже[9]. Там находится он и в настоящее время, отживал в нем четырехмесячную осаду, отживал теперешний кризис; он по-прежнему часто нам пишет. Летом я его видела в Париже. Отвозила ему вещи, которые он не успел или не мог взять о собой. Его мать оставалась в Кадникове; было так устроено, что она промолчит несколько, дней об его отсутствии и потом объявит, что он исчез, ушел гулять и не возвратился. Срок этого объявления должен был, конечно, совпасть с тем временем, когда он уже был вне всякой опасности. Старуху допрашивали, разумеется, и наконец отпустили к внукам в Петербург. Но она стремилась в Париж. Измученная, больная, это был не живой человек, а ходячий мертвец, дух захватывало при взгляде на нее. Никто не верил, что она будет в состоянии добраться до Парижа, она одна в этом не сомневалась и добралась. Две недели прожила с сыном и умерла[10].