автори

1655
 

записи

231501
Регистрация Забравена парола?
Memuarist » Members » Shtakenshneyder » Дневник Елены Штакеншнейдер - 219

Дневник Елены Штакеншнейдер - 219

21.04.1866
С.-Петербург, Ленинградская, Россия
III. Арест П. Л. Лаврова

 

Мне живо вспоминаются все подробности этого памятного дня, субботы, 21 апреля 1866 г., что не могу не записать и следующей мелочи. Лавров купил в подарок Конради хрустальную маслянницу и, идя ко мне на Моховую, зашел в Симеоновском переулке в лавку молочных продуктов и велел наполнить ее маслом. Эту лавку, сказать между прочим, открыл одновременно с молочной фермой за городом П. И. Эйснер, будущий муж моей сестры, тогда, впрочем, еще даже и не жених, а просто наш хороший знакомый. Подобные дворянские затеи в то время были в моде и так же скоро рушились, как и возникали. Масла, чтобы наполнить маслянницу, потребовалось около четырех фунтов. Такое количество этого чуждого для его ума и рук вещества озадачило Лаврова более, чем самая трудная математическая задача. Велеть отвезти эту ношу по адресу он не догадался и пронес ее по солнцу в своем полковничьем мундире, держа ее обеими руками перед собой, к нам на Моховую. Но оттуда, уж по моему совету, повез ее на извозчике к Конради, куда отправлялся, чтобы везти в Эрмитаж Жозефину Антоновну.

Уходя, он взял с меня слово, что я непременно иуду вечером у Конради. Проводив его, я пошла к Стасовым, жившим в одном с нами доме, и там обедала, а вечером добрая Надежда Васильевна с Д. И. Шульговскою отвели меня на Надеждинскую, угол Саперного. Там в четвертом этаже занимали небольшую угловую квартиру Конради.

Все общество было, уже в сборе, когда я  пришла. Кроме Лаврова и Жозефины Антоновны, были Рюльман и его товарищ, тоже медицинский студент, Крашевский, была подруга Евгении Ивановны (Конради), толстая, красивая девица, известная под именем Фенички, и был Чуйко, постоянный гость, без речей, Конради. Он что-то писал или переводил в то время о Тэне, но у Конради на него никто никогда де обращал никакого внимания, и он всегда молча сидел где-нибудь в углу и только изредка хихикал. У дедушек и бабушек Евгении Ивановны, вероятно, бывали постоянно подобные бессловесные приживальщики, и ей он был не в диковинку.

Часа в два ночи сели ужинать. Новая маслянница красовалась на столе. Сидели мы за столом долго. Белая ночь глядела во все окна, и свечи можно бы было погасить, но их не замечали. Говорили о «Belle Helene»[1] с Деверией, всю зиму сводившей о ума Петербург; я одна ее не видала по случаю траура. Вдруг звонок! Прислуга уже спала. Конради встал и со словами «верно к больному» пошел со свечей в темную прихожую. Звякнули шпоры, и послышался чужой голос: «Полковник Лавров здесь?». Лицо Конради было бледно, и свеча нетвердо держалась в руке его, когда он объявлял Лаврову, что его спрашивает жандармский офицер. Лавров поспешно встал и вышел, но не прошло и минуты, как он уже снова был посреди нас и объявил, что ему надо ехать домой с присланным от Муравьева жандармским офицером. Он не был бледен, как Конради, напротив того, лицо его оживилось, он точно вырос в одну минуту, помолодел. Ведь жизнь его начала же, наконец, муссироваться! В начале вечера он был пасмурен, и Конради были не в духе, и тихая красавица была еще печальнее, чем обыкновенно. Прогулка по Эрмитажу и обед вдвоем; по-видимому, не подвинули дела ни на шаг[2].

Отведя в сторону Конради, сказав ему несколько слов и передав свой бумажник, Лавров стал своими близорукими глазами искать фуражку, и все кинулись помогать ему. Офицер между тем вышел на лестницу, деликатно притворив за собою дверь. Найдя фуражку, Лавров быстро пожал нам всем руки и исчез, сопутствуемый Конради, который проводил его до подъезда и видел, как он с офицером сели в коляску и поехали на Фурштадтскую, в дом Лаврова.

Когда Конради вернулся и, молча поставив свечу перед собой, сел, мы все, точно так же молча, стояли и сидели все еще на тех же «местах, где оставил нас Лавров. Точь-в-точь, как в опере, когда Черномор похищает Людмилу. Но всему бывает конец, отошло и наше оцепенение. Прервала его я, и довольно глупо, каюсь. Было что-то возмутительное в этом похищении человека среди ночи, из чужого дома, от ужина и разговора о «Belle Helene». Другое дело, если бы он еще скрывался или был булавка, которую надо искать. Но ведь полковник Лавров всегда был налицо. Застать врасплох, не дать времени что-нибудь уничтожить, кого-нибудь предупредить, по-видимому, тоже в виду не имели, — ведь ушел же офицер на лестницу и затворил за собою дверь, да и последствия доказали, что этого не имелось в виду.

Второе, что меня возмущало, было — мы сами. Сколько лет нам твердили и мы твердили, что правительство глупо, что оно трусит, что следует с ним бороться, не уважать его, презирать, делать ему всякие каверзы, и вот явилось это правительство в лицо одного молоденького офицера, и мы палец о палец не ударили, только с величайшей предупредительностью кинулись искать фуражку, чтобы его не задержать, едва попрощались с Лавровым, хотя не знаем, увидимся ли с ним опять, дали его похитить и затем оцепенели.

Первая мысль моя понравилась всем; вторая не понравилась никому. «Что ж, — говорят, — драться, что ли, было с офицером? Или итти теперь брать приступом лавровский дом и выручать силой Петра Лавровича?» Но мне хотелось вовсе не этого, и не это возмущало. Меня возмущали фуражка и наши физиономии, когда вернулся Конради, поставил свечу перед собой и сел.

Я накинулась на Рюльмана. «Вы-то, — говорю, — что сидите и не идете домой? Мы брать приступом дом Лаврова не можем, а вам можно и должно итти туда, вы там живете. Вы можете пригодиться ему или его матери, или хоть нам расскажете потом, если его увезут, что с ним делали и куда его девали. Как оставлять его в такую минуту, и когда есть возможность быть при нем? И наконец, могут сделать обыск и в вашей комнате».

Он шевельнул ногами, чтобы встать, но не встал сразу. Наконец, поднялся, и за ним поднялся и Крашевский.

«Миша говорил мне, — продолжала я, — что он спрятал какие-то бумаги и книги Петра Лавровича так искусно, что никто их не найдет». На эти слова уходивший уже Крашевский обернулся. «Миша, — спросил он, — да знаете ли вы, куда он все это попрятал? За диван и шкапы, а помогали ему лакей и дворник». — «Но что же он прятал?» — спросил кто-то. «А кто его знает! Какие-то кипы бумаг и книг. Вероятно, все, что попадалось ему под руку и не было в ту минуту нужно Петру Лавровичу, потому что он ему не препятствовал, не указывал, не выбирал и только улыбался на эту возню, как на забаву мальчика». — «Ну, а если эти вещи найдут, — опять заговорила я, — в каком неловком положении очутится Петр Лаврович. Ведь не скажет же он, что это его сын забавлялся. Нельзя ли их оттуда вытащить?». Студенты только плечами пожали и ушли.

Когда они ушли, зашевелились и Конради. Они начали вытаскивать из своих столов и прочего кипы бумаг, тетрадей, писем и фотографических карточек, растопили печь и все это побросали в огонь; осмотрели и бумажник Лаврова. До утра провозились они, и некому было проводить меня домой, все работали; так прошла ночь. В восемь часов пришла Маня за бумажником. Мы осыпали ее вопросами, но она, четырнадцатилетняя нигилистка, не хотела ничего рассказывать, не хотела снять свою броню равнодушия и, со свойственной ей невозмутимостью, давала лишь лаконические ответы: «Отец дома; кабинет запечатан; днем будет второй обыск, а до тех пор отец не выйдет из дому». Я хотела тотчас же отправиться к нему, но Евгения Ивановна попросила подождать ее, покуда она кончит свои домашние дела; между тем дети ее раскапризничались, и она провозилась с ними до четырех часов.

Лаврова мы застали за обедом. Он был весел, много смеялся, шутил. Ночью осмотреть его кабинет не успели, поэтому придут опять, но и тут в один прием, вероятно, не кончат. Значит, придется заниматься делом этим дня три, и, покуда обыск будет длиться, он не будет выходить из дому, будет под домашним арестом и нас всех просит не ходить к нему.

От него поехала я обедать к Стасовым и вернулась домой только поздно вечером. Прихожу, и что нахожу? Все, так искусно спрятанное Мишей за диваны и шкапы, тут, у меня. Спрашиваю; кто привез? Говорят: Миша и Крашевский. Носили они в несколько приемов, и Миша радовался, что у них, у дверей и ворот, стоит полиция, а они выносят тюки бумаг среди бела дня, и никто не замечает и не останавливает.

Что было в этих бумагах, — не знаю. Рыться в них и разбирать их было слишком хлопотливо, да и в праве я себя не считала; да и не привело бы ни к чему, раз их надо было во всяком случае сохранить, потому что они были чужие. Но я была уверена, что и на этот раз в этой Мишиной забаве отец участия не принимал. Он уже вручил мне сам то заветное, что желал уберечь и от истребления, и от постороннего глаза, и это — у ученого, у гвардии полковника, у государственного преступника, наконец — оказалось юношеским дневником и пачкой пожелтелых от времени писем.

Это надо заметить. Это очень характерно и было бы важно для будущего биографа его. Но будет ли таковой у бедного Лаврова, искалечившего свою жизнь и пропавшего ни за что? Дальше я приведу четыре пункта, по которым его судили, присудили к ссылке. Тогда виднее будет, почему я говорю, что он пропал ни за что. Он мог еще и давеча, когда были мы с Евгенией Ивановной у него, дать что-нибудь и не дал.

Признаюсь, мне было досадно на Мишу, а еще более на большего умника — Крашевского. Отослать обратно — нельзя, оставить на квартире у братьев — тоже неудобно. Неровен час, сам же Миша проболтается, да и видела же и прислуга, если не полиция, как они таскали; сделают обыск у братьев моих. Зачем им это похмелье на чужом пиру? А будет обыск, значит, и увезут все в следственную комиссию. Что тогда скажу я Лаврову? Но если бы я знала тогда, какую неприятность совсем иного рода причинит мне эта выходка Миши, то, я думаю, несмотря ни на что, отвезла бы их обратно и отдала бы старушке Лавровой. Теперь же оставалось одно — увезти все на, мызу, и тоже в несколько приемов, так их было много. Приехала моя мать и, уезжая обратно, взяла часть с собой; надо, еще прибавить, что мы сменяли квартиру в то время, и уже потому было о этим ворохом затруднительно. Я осталась в городе ждать решения судьбы Петра Лавровича. У него обыски все продолжались в несколько приемов и в разные часы дня; немалый был это труд обыскать его. Кабинет Лаврова был до самого потолка заставлен книгами и весь завален бумагами. С воскресенья осматривали его, и наступил четверг, а я все еще не могла видеть Петра Лавровича. Два дня я его не видала, на третий, в четверг, вечером надо было мне быть в комитете Общества дешевых квартир, а оттуда поехала я ужинать к знакомым Шульцам на Знаменскую и просидела у них до трех часов утра. Приезжаю домой, брат говорит, что был Петр Лаврович. Сидел долго, с девяти до двух, все ждал, не возвращусь ли я, в два ушел, потому что в два с половиной должен был явиться к Муравьеву.

Нужно ли говорить, как жаль мне было и как смущал меня этот ночной призыв к Муравьеву.

Петр Лаврович оставил у брата письмо ко мне и к Евгении Ивановне на случай, если бы от Муравьева он больше домой не вернулся, в благоприятном же случае обещал зайти поутру.

Поутру я сама встала пораньше, чтобы ехать к нему, но не успела переодеться, как посланный от его матери принес роковую весть: Петр Лаврович арестован. Он явился в условный час к Муравьеву, но Муравьев выслал ему сказать, что теперь принять его не может и просит быть  у него через час. В этот промежуток времени Лавров хотел еще зайти к нам, но не решился в виду ночного времени и вернулся домой. И хорошо сделал, потому что не прошло часа, как явился жандармский офицер, отобрал у него шпагу и отвез его в ордонансгауз.

Так кончилась для него жизнь равноправного гражданина, профессора и всеми уважаемого человека на родине, человека, которого ожидала почетная, а может быть, и блестящая будущность. Восемь месяцев просидел он в ордонансгаузе, и четыре года жил жизнью ссыльного в Вологодской губернии, до 1870 года. С 1870 же года и посейчас живет за границей, жизнью эмигранта-пролетария. Впрочем, до 1876 года он жизни пролетария не вел. Он работал, писал и вращался в кругу ученых; но с 1876 года все изменилось к худшему. Но об этом дальше.

Арестован и посажен в ордонансгауз был Петр Лаврович в ночь на 27 апреля 1866 г. Оставленные Евгении Ивановне и мне письмо мы с нею прочли, и она тотчас же его разорвала. Лавров в нем поручал нам обеим свою дочь, и к ней была вложена записка. Прошло несколько дней, и получилось от него известие посредством белья: он всунул маленькую записку в снятый носок. Это удалось, и, с тех пор образовалась совершенно правильная переписка между им и его матерью и мною. Она изловчилась о бельем же переслать ему карандаш: и бумагу, и, он клал свои записки в носки и таким же путем получал от матери и меня ответы. Писал он и к Конради, но они страшно злились и просили прекратить эту корреспонденцию. Через некоторое время матери разрешили с ним видеться, тогда мы наши записки передавали через нее. Через месяц по заключении своем, Лавров вздумал написать письмо к в.к. Константину Николаевичу[3]; черновая этого письма хранится у меня. В нем он просит справедливости, приводят между прочим известные слова Талейрана: «Дайте мне любые две печатные строки, и я возведу автора их на эшафот». Письмо написано с достоинством, серьезно, умно, но оно слишком длинно, как вообще все, что писал и пишет Лавров.

Мысль писать к великому князю могла зародиться только в такой теоретической голове, как голова Лаврова. И теоретически его расчет был верен. Задавшись мыслью написать кому-нибудь из близких к государю или правительству вообще лиц, он должен был остановиться на великом князе — либерале. Но великий князь — либерал, вовсе не теоретик, да и практик плохой, относительно самого себя прежде всего, на этот раз был практичен. Он не только не принял никакого участия в Лаврове, но и поспешил, так по крайней мере рассказывали, уверить Муравьева, который не на шутку на него косился в то время уже, что он в глаза не видал Лаврова и никогда не подавал ему ни малейшего повода обращаться к нему.

Наступило лето. Каракозов был повешен, и сообщники его получили каждый свою долю наказания, что кому пришлось. Лавров все сидел. Ни на допросах, ни в приговоре, пропитанном ему через восемь месяцев, не было ни слова о прикосновенности его к Каракозову. А он все сидел.



[1] «Прекрасная Елена».

 

[2] Есть основания предполагать, что в данном случае Штакеншнейдер ошибается. По-видимому, Ж. А. Рюльман именно в этот день и дала согласие на брак с П. Л. Лавровым. Об этом свидетельствует заключительная фраза Лаврова в его письме к Ж. А. Рюльман «Если вы еще не забыли обещания , данного в карете в последний день , как мы виделись, — писал ей Лавров, — то, конечно, я вас разрешаю от него»  (см. «Материалы для биографии П. Л. Лаврова», стр. 34). Так как это письмо было написано Лавровым исключительно  по поводу предполагаемого выхода Ж. А. Рюльман замуж за Я. П. Полонского, то ясно, от какого ее «обещания» он мог дать свое «разрешение». Речь могла итти только о ее согласии на брак с ним. По-видимому, арест Лаврова впоследствии заставил Ж. А. Рюльман изменить своему слову и отдать свою руку и сердце Я. П. Полонскому. Из этого факта видно, какой огромной личной трагедией  явился для Лаврова его арест в 1866 году.

 

[3] Письмо это, датированное 2 апреля 1866 г. (т. е. через два дня после его ареста), было напечатано в «Голосе Минувшего» вместе с другим его письмом к Константину Николаевичу (см. «Два письма П. Л. Лаврова к великому князю Константину Николаевичу, «Голос Минувшего», 1915, № 7–3, стр. 219–222). Очень интересна оценка этого письма, данная самим Лавровым в его обращении к своему сыну (см. «Материалы для биографии П. Л. Лаврова», стр. 37).

 

19.07.2020 в 10:46


Присоединяйтесь к нам в соцсетях
anticopiright Свободное копирование
Любое использование материалов данного сайта приветствуется. Наши источники - общедоступные ресурсы, а также семейные архивы авторов. Мы считаем, что эти сведения должны быть свободными для чтения и распространения без ограничений. Это честная история от очевидцев, которую надо знать, сохранять и передавать следующим поколениям.
© 2011-2026, Memuarist.com
Юридическа информация
Условия за реклама