Настал, наконец, день, когда и мне разрешили хо-дить в школу. Она располагалась в Юме, то есть за километр или полтора от нашей деревни. Стоял жестокий мороз, а родители почему-то забыли снабдить меня рукавичками. По дороге в школу Марлена несколько раз согревала мне руки в своих ладонях. Я вошёл в класс. переполненный детьми, они обступили меня, разгля-дывали, но совсем не так тупо и бессловесно, как в Бабинкине, а живо, с комментариями. Интересно, что я, помнящий до сих пор пофамильно почти весь состав своего довоенного харьковского класса, из содомских одноклассников запомнил не более двух-трёх.
А ребята были забавные: заросшие, нечёсаные – ну прямо некрасовские «крестьянские дети». Лезли, наваливались, старались заглянуть в мою (отцовскую) командирскую сумку, читали на обложке моих тетрадей (большую пачку которых привёз папа) непривычное им украинское слово, означающее «тетрадь», забавно смещая ударение:
- ЗошИт! ЗошИт! (а надо: «зОшит»)…
Один из толпы ребятишек, русоголовый Вася, тянул жалобно:
- Мария Васильевна, посади со мной (показалось ли мне, или он в самом деле говорил с учительницей на «ты»?).
Мария Васильевна и впрямь посадила меня возле Васи. А дальше за всё пребывание в третьем классе не помню, фактически, ничего! Хотя здесь, в Юме, учился не так, как в Бабинкине: там просто ничего не делал, а теперь – старался, подолгу пыхтел над задачами по арифметике и, бывало, плакал с отчаяния, когда не мог их решить.
(Здесь, через десятки лет после того как был написан весь предшествующий и весь последующий текст этой книги и даже после её выхода на бумажном носителе в двухтомнике моих воспоминаний (Феликс Рахлин. "Повторение пройденного". Харьков, "Права людини", 2015), хочу сделать вставку об эпизоде, который все годы хранил в памяти, но смысл его вдруг дошёл до меня лишь сейчас, в моей глубокой старости.
Прежде чем начать учиться, я пришёл в школу с кем-то из старщих "записываться", то есть определяться в третий класс. Группа детей увлекла меня в палисадник перед фронтоном двухэтажного школьного здания. Окружив плотным кольцом, они предложили мне расстегнуть штаны и показать им мою... письку. Впрочем, они не выбирали слов поприличнее, а выразились более откровенно: "Покажи х..!" Сформулировал это требование смуглый мальчуган чуть постарше меня (потом я узнал, что это Марат,- сынишка эвакуированной из Ленинграда жены командира Красной Армии Тамары Киселёвой, которой бабушка Сара мне успела рассказать, называя её "цыганкой" и воспроизводя мелодию песенки, и в самом деде цыганской, которую она всопроизводила своим хрипловатым старушечьим баском очень забавно, - вот так: "А-ту-ту-туй-туй-туй-туй-туй-туй..."...
Я беспрекословно и бестрепетно подчинился неожиданному требованию "общественности". Теперь вся гурьба мальчишек, склонившись над моими обнажёнными "прелестями", склонилась, вглядываясь в них, А Марат задал мне странный вопрос, который я почему-то запомнил на всю жизнь, хотя совершенно не понял:
- Ты дрочил?
Поскольку я на вопрос не ответил, он задал мне его ещё раз, но слово мне было совсем непонятно, и я опять промолчал. После чего был выпущен из "оцепления", и интерес ко мне мгновенно у всех исчез.
Почему-то целая жизнь прошла, и я не задумывался никогда над причиной этого "эвристического любопытства" тамошних мальчиков, как вдруг, на 87-м году жизни, меня осенило: конечно, Марат слышал (возможно, из уст своей мамы, при её разговорах с соседками) о нашей семье как о еврейской, каким-то образом знал о "странном" еврейском обычае обрезать мальчикам при рождении крайнюю плоть, рассказал об этом дружкам -товарищам, и весь осмотр к тому и сводился, чтобы своими глазами поглядеть на результат ритуальной операции. То есть вся сценка была сродни традиционным процедурам опознания евреев и мусульман... Увы, я разочаровал местных "исследователей" в их ожиданиях: коммунисты-родители обряду "брит-мила'" меня не подвергли)...
Сотни «зошитов», привезённых папой из Харькова (перед его сдачей все складские запасы были «выброшены» на прилавки) хватило ненадолго – я их пораздавал одноклассникам. Писать-то детям было не на чем, вскоре и я оказался в таком же положении. Папа и мама поступили на работу, и кто-то из них принёс домой сброшюрованные квитанции, наряды, накладные, бланки… вот на них-то мы и писали. И это было ещё роскошью: большинство использовало в качестве тетрадей всякую макулатуру, брошюры «о передовых методах», купленные в местном книготорге – писали на них в промежутках между строк.
…Но это всё – потом будет, а теперь, в первый день, я ведь должен ещё домой вернуться. Без перчаток…
Марлена, у которой было в день по шесть уроков, осталась в школе, а я, после третьего или четвёртого, отправился домой. Друзей приобрести ещё не успел, шёл без попутчиков. Мороз же был для тех мест небольшой: градусов тридцать. За четверть часа обратного пути – как не отморозил я руки, понять не могу. Прибежал домой, а через минуту плакал от нестерпимой боли: пальцы стали «отходить» в тепле. Хорошо, что отец, оказавшийся дома, догадался подставить свою, тогда ещё буйную, шевелюру, велев мне запустить в неё пальцы.
Потянулись однообразные деревенские дни… По вечерам Матрёна закрывала ставни, заслоняла поверх них окна соломенными щитами. Затапливали железную печурку в отгороженной от всей избы кухни. Печка быстро накалялась докрасна, красными пятнами светились в полутьме железные трубы, коленами изгибавшиеся к дымоходу русской печи. Семья усаживалась вокруг печурки греться.
Спать ложились рано, как и всегда бывает в деревне. Мы, ребятишки, залазили под самый потолок на широкие полати, Матрёна с Петром Антоновичем спали на печи – на лежанке, мои родители – на каком-то сундуке…
Ели по-деревенски: все – из одной миски. Ложки были деревянные. В сенях стояла кадушка с квасом, в ней плавал ковшик – или висел, зацепленный изгибом ручки за край кадушки.
Двор был большой, крытый; во дворе, пристройкой к избе, стояли различные службы: подклеть, поветь, сеновал, ещё там что-то…В сараюшке обитала хозяйкина живность: коза Манька, петух да куры. Коровы у Матрёны не было, не помню и поросёнка.