На следующий день я поднимаюсь рано и не нахожу, чем заняться. Время идет слишком медленно, иногда кажется, оно остановилось. Я нетерпеливо поглядываю на часы и, когда стрелки показывают начало десятого, спешу к знакомому зданию, чтобы минут за пятнадцать быть наготове. У здания уже толпится группа заключенных, доставленная с конвоем бортовыми машинами с окрестных приисков. Видимо, комиссия пересматривает их дела. Я вхожу внутрь, и на меня набрасываются несколько человек: «Где тебя носит! Тебя ждал Власенко, искал Племянников, спрашивал Струков…» Струков — начальник Западного горнопромышленного управления (ЗГПУ). «Да вот я…» — «Но все уже разошлись!» Оказывается, в спецчасти вчера ошиблись: комиссия начала работу с 8 утра.
Из спецчасти звонят Власенко, дают мне трубку, я слышу раздраженный голос:
— Я же тебя просил! Тебя ждали! В чем дело?
— Мне в спецчасти сказали… — бормотал я. — Поверьте, ради такого дела я бы всю ночь просидел на кочегарной трубе, только бы не опоздать!
Высокая кирпичная труба рядом с домом, где заседала комиссия.
— Ладно, жди меня там! — Власенко бросил трубку.
Все пропало, думаю я, прислонившись к стене в коридоре и не двигаясь с места. Некоторое время спустя подъезжает Власенко, вслед за ним появляются другие начальники, проходят в помещение, где заседает комиссия. Мне велено ждать в коридоре. Наконец слышу свое имя и толкаю дверь. До сих нор я знал кабинеты, где добавляют «срока», как говорят колымчане, но в первый раз оказываюсь в помещении, где срок могут убавить. За столом и вокруг — человек тридцать. Военные и штатские. Большинство из них я прежде не встречал. В стороне за столиком белокурая стенографистка.
— Заключенный Туманов, садитесь, — говорит сидящий за столом в центре. Это, как я потом узнал, прибывший из Москвы председатель комиссии Владимир Семенович Тимофеев.
Я опускаюсь на стул и вместе со всеми слушаю. Один из офицеров зачитывает документы на меня: когда родился, где работал, за что осужден, как вел себя в лагерях, сколько раз бывал в зонах наказан. Я столько слышу о себе дурного, просто жуткого, что самому неприятно. Сижу и думаю: «Господи, когда же я все это успел? Какой же я на самом деле плохой человек!»
Офицер переходит к моей жизни после 1953 года. Туманов — читает он — в это время резко меняет поведение… Теперь я не без удивления слышу так много доброго о себе, сколько не приходилось слышать за всю прежнюю жизнь. Тут и о бригаде, уже три года лучшей на Колыме, и о моих рационализаторских предложениях, и как мы по-новому организовали на шахтах добычу золотоносных песков, и о наших рекордах. «Господи, — думаю, — какой же я все-таки хороший!»
Пересмотр дела обычно занимал 15–20 минут.
Со мной говорят больше двух с половиной часов… Уже не помню всех вопросов, но один совершенно неожиданный:
— Скажите, Туманов, что вам не нравится в сегодняшней жизни?
Ничего себе вопрос.
Мне и моим солагерникам многое не нравится, и я лихорадочно перебираю в уме, что бы сказать такое, чтобы, с одной стороны, не выглядеть приспособленцем, которому теперь уже нравится решительно все, а с другой — не наговорить такого, что оставит меня здесь до смертного часа. Перед глазами плывет Москва, Красная площадь, Мавзолей, на котором по камню два имени: Ленин и Сталин. И меня осеняет:
— Знаете, — говорю я тоном старого большевика, — мне не понятно, почему до сих пор в Мавзолее на Красной площади рядом с вождем партии лежит человек, который наделал столько гадостей!
Воцаряется гробовое молчание.
Хрущевские разоблачения прозвучали не так давно, и к таким речам здесь еще не были приучены, тем более люди военные. Особенно в системе госбезопасности. Члены комиссии молча и с любопытством разглядывают меня, озираясь друг на друга. Меня как обожгло: не лишнее ли ляпнул? Конечно, что касается Ленина — ни у меня, ни у тысяч других заключенных на самом деле тоже не было иллюзий. Мы уже тогда знали и понимали много такого, о чем другие стали задумываться гораздо позже, и весь мой пафос, должен признаться, был не более как попыткой использовать шанс, который мне давали.
— Хорошо, идите, — нарушает молчание Тимофеев.
— До свидания, — обреченно говорю я и поднимаюсь.
— Подождите в коридоре, — слышу вдогонку. — Мы вас пригласим. В коридоре меня окружают офицеры с расспросами, но я не знаю, что сказать. Минут через десять-пятнадцать меня зовут снова. Навстречу поднимается Тимофеев:
— Комиссия с правами Президиума Верховного Совета СССР по пересмотру дел заключенных освобождает вас со снятием судимости — с твердой верой, что вы войдете в ряды людей, строящих светлое будущее…
Я одурел, не могу говорить. В глазах слезы.
И все-таки сомнения не покидают меня: может, я что-то не понимаю? Может, меня с кем-то путают? Не разглядели мой срок — 25 лет, вот сейчас кто-то встанет и скажет: «Но, позвольте…» Очнувшись, смотрю по сторонам. Мир не перевернулся, на лицах улыбки, и я начинаю верить, что все это со мной действительно происходит.
— Я не нахожу слов, чтобы выразить чувства благодарности. Просто хочу заверить всех присутствующих: вам никогда не будет стыдно за то, что вы меня освободили.
Пора покидать кабинет, но что-то меня удерживает. Я вдруг представляю, как вот такой счастливый возвращаюсь в свою бригаду на «Контрандье», к ребятам, которые три года со мной работали и переживали не меньше моего, и как я буду смотреть в их глаза? Освободился, значит… Я ни в чем перед ними не виноват, они это знают, но все же…
— У меня только одна просьба, — говорю я.
Все головы, как по команде, поворачиваются ко мне.
— Гражданин начальник, — обращаюсь к Тимофееву. — Вы понимаете, какой я сегодня счастливый человек. Но сейчас мне возвращаться к людям, которых я все эти годы тащил за собой по приискам. Можно ли их чем-то обрадовать, пообещать хотя бы, что через какой-то промежуток времени…
Тимофеев все понимает с полуслова.
— Федор Михайлович, — обращается к Боровику, — подготовьте список всех, кто проработал с Тумановым больше двух лет, послезавтра представьте мне характеристики. Я выхожу в коридор. Перед глазами все плывет. Подлетает девушка-стенографистка:
— Вы в конце так быстро говорили, что я не успела записать…
Вышел Власенко, спрашивает, что я думаю делать дальше. «Возвращаться на материк», — честно признаюсь я. Он просит заехать с ним в райком и в своем кабинете уговаривает остаться до конца промывочного сезона, то есть на два месяца. Я соглашаюсь.
А начальник управления Струков предлагает ехать учиться в Магадан, повышать квалификацию. Мне смешно. Я уже чувствую себя знатным горняком, у меня учатся нарезке шахт специалисты, много старше по возрасту. Мое тщеславие удовлетворено — чего мне еще надо? Струков разводит руками, не понимая, почему я отказываюсь, а у меня духу не хватает сказать ему то, в чем никому не решался признаться и что вечером, оставшись наедине с самим собой, запишу в дневнике: «Они, наверное, не знают, что больше всего в жизни я ненавижу шахты».
Еду по Сусуману на лесовозе с водителем Васей Рыжим.
Проезжая мимо КОЛПа, глазам не верю — на воротах плакат: «Сегодня досрочно освобожден Вадим Туманов!» Понимаю, что не ради меня так старается культурно-воспитательная часть, она не упускает случая поставить в пример всем известного заключенного: если, мол, такой честным трудом добился освобождения, то шанс есть у каждого. И сколько я в тот день ни проезжал лагерей, почти на каждом такой плакат. Я прошу водителя остановить лесовоз у УРСа, где работает Римма, но оказалось, она и ее подруги уже все знают!
Это происходит 12 июля 1956 года.