Дети одного семейства, на заре жизни рассеянные по различным местам и получившие различное воспитание, после долговременной разлуки встречаются, как будто посторонние и незнакомые. Так и с нами случилось. Я был воспитан в Петербурге, а брат мой, Василий, вырос дома и наездом учился в Шклове, в корпусе, учрежденном Семеном Васильевичем Зоричем, устремленным на путь временного блеска князем Таврическим. Вечером, в первый день случайности своей, Зоричу дан был бал на одной петергофской даче. Гусар-удалец и красавец шутил, забрасывал турецкими словами, которые уловил в отважных схватках с оттоманскими наездниками, очаровывал всех ловкими движениями в венгерке, и мазурке, и сам был очарован внезапным переходом из рядов гусарских в чертоги. Случайность его протекла, как тихая струя бесшумного ручейка. Ни при себе, ни после себя не оставил он никакого следа на поприще тогдашней политики, которая, повторяю слова Державина, не выходила из мощных дланей того исполина, который осмелился взвесить силу Росса и дух Екатерины. Но уклоняясь в круг жизни частной, Зорич сделал то, чего не сделал ни один из временщиков ни прежде, ни после него. Он завел в Шклове корпус и этим заведением сблизил с собой дворян смоленских и белорусских. Труднее всего соблюдать во всем надлежащую середину. Китайцы, по их мнению, тысячи и тысячи лет доискиваются этой надлежащей середины. А потому и неудивительно, что ее не было ни в сухопутном корпусе, где я воспитывался, ни в корпусе шкловском, куда брат мой наезжал для мимолетного ученья. Сухопутный кадетский корпус был слишком затеснен стенами от большого и малого света, а корпус шкловский, подобно древней Спарте, вовсе был без стен. Корпус Зорича был и садом Гесперидским, и волшебным замком Тассовой Армиды. У роскошного владельца Шклова был непрестанный прилив и отлив гостей. Гремели концерты, шумели балы, были театральные представления, проскакивали и романические приключения. Из Шклова можно было отправляться в столицы, в полном смысле, человеком модного света. Но брат мой, заглядывая только в Шклов, свыкся с деревней для деревни.
Между тем час от часу более приближались мы к родине нашей. 8-го февраля 1795 года мы увидели с окрестной высоты нашу родину. Светилось прекраснейшее зимнее утро. После тринадцатилетней разлуки с родным пепелищем завидеть над кровлей отцовской струящийся дым в отблеске багряном - это можно чувствовать, а не описывать. Вот мы уже спускаемся с горы, и на звон колокольчика сбегаются и из деревни, и люди дворовые. Гремит общий голос: "Едут! Едут!" В ожидании нас, тринадцатилетних птенцов, слетевших с гнезда родного, съехались родные и родственницы. У крыльца быстрее молнии вылетел я из кибитки. В волнении душевном бегу в комнату. Никто не указал мне на родительницу мою. А каким образом очутился я у ног ее, и теперь не мог этого объяснить. Думаю только, что сердце мое угадало бы и среди тысячи женщин, хотя глаза мои простились с нею на шестом году жизни моей. С того восхитительного мгновения прошли десятки лет, но и теперь еще вполне живет оно в душе моей. Ни корпусная жизнь, ни смерть моих родителей не истребили их из моей памяти. Среди различных превратностей судьбы я счастлив в тот день, когда они мелькнут мне в сновидении. После первых восторгов свидания, когда я вышел в другую комнату, меня окружили прежние мои дворовые-сверстники, с которыми в ребячестве моем делил я игры и все, что у меня было. Тут же бросилась обнимать меня моя кормилица и, указывая на своего сына, сказала: "Вот, батюшка, твой братец". И тогда же я породнился с ним этим чувством. И мне, и ему нужна была взаимная любовь, но я не мог так безусловно сблизиться с моим родным братом.
Я дышал новою жизнию, жизнию родственною. Небосклон родной был пределом и мыслей, и желаний моих. Видеть отца, мать, сестру, любоваться семилетним братом Федором, который, вытвердя многие места из "Владимира", трагедии Ф. П. Ключа-рева, читал их с жаром и с размашкой детских рук: вот что было тогда радостью обновленных моих дней.
"Где лучше, как в семье своей!", -
сказал И.И. Дмитриев. Я вполне это тогда чувствовал. Не заботился ни о службе, ни о будущем жребии моей жизни, ни о почестях, которые служа можно заслужить. Не так думали добрые родители мои: они предполагали, что сын их, девятнадцатилетний поручик, выйдет, как говорилось, в люди и будет чем-нибудь в свете. Так они думали, а эта мысль даже и мимоходом не западала в мой юношеский, в мой романический ум. Душа моя, так сказать, поглощена была одним родственным чувством: ничто другое не примешивалось к нему. Иногда мной забавлялись, как ребенком; я походил на выходца из какого-то другого света, откуда появился, не ведая и не зная, что делают и как живут в подлинном свете.
Сердце, полное жизни и любви, дорожит каждою ласкою, каждым словом радушным. Однажды шел я по деревне. Кормилица моя бросилась ко мне из избы, запросила к себе и усердно потчевала блинами, приправляя потчеванье веселостию и приветною речью. Убедила она меня завернуть к ней и на другой, и на третий день. Родительница моя узнала об этом и, смеясь, сказала: "Ведь ты этим отобьешь от дела и работы". Рубль серебряный был наградою кормилице за блины.