17/V, 31. Вчера открылся пленум ВССП. Людно: оживление небывалое. Приехали ленинградцы: Тихонов, Слонимский, Форш, Никитин, Зощенко, Каверин, Тынянов. Москва — почти вся. Доклады. Лейтмотив — необычайно благонамеренный: писательство попутническое должно стать союзническим — это говорят и Козаков, и Мстиславский, и Абрам Эфрос. И все, как в один голос: нам нужна марксистская критика, нам нужен творческий метод, мы должны пересмотреть свои основы мировоззрения, мы должны идти навстречу РАППу. Все это очень хорошо, — но вопрос в том, искренно ли это, не маскировка ли? Абраму Эфросу никто не верит, — верит ли он сам себе? Не верят и Мстиславскому, и Козакову. Слушают, как граммофон.
Когда после заседания открылся банкет, — то есть уставили длинные столы вином и закусками, Олеша, делая кавалеровский жест, заявил: «Вот — это начало конференции. Это — конференция. А то — заседание!»
Вокруг Авербаха улей «доброжелателей». Его не любят — но каждый стремится заглянуть ему в глаза, пожать руку. Даже Сейфуллина, друг Воронского, ненавистница пролетарской литературы, вьется около него. Выпив первую рюмку, она сзади подошла к нему, сидящему за столом, и обвила его шею руками в знак особенной ласки. Она же, с своеобразным дубовым кокетством, подошла чокаться с Соловьевым: заведующий издательством!
Хорош Николай Тихонов: сухой, жилистый, мускулы и кости, седой, с молодым лицом, с острыми пытливыми глазами, без тени какого-нибудь подхалимства, умница и талант. Жалуется на штампы, на неразбериху в «Звезде». «Черт знает что, двенадцать редакторов, никто не знает, чего хочет». О повести Воронского «Глаз урагана»: «Слабая вещь, мятое, резиновое слово. Сантиментальность, много любовного материала, много головного».
Когда Козаков в своей речи сказал: «Быть союзником — легко», Вс. Иванов из задних рядов бросил: «Ох, трудно!» Кто услышал, зааплодировал: попал в больное место.
Олеша писал Кавалерова с себя. Низенький, с коротенькими ножками, пиджак на нем всегда мешковат, брюки широки, пальто лезет воротником к затылку, шляпа сидит криво. Но лицо его, с мягкими чертами, скульптурно и породисто. Глубокие глаза, любезная улыбка, когда он трезв. Звучный голос, слова скандирует, смакует их звуки, патетичен, даже высокопарен. Когда читает что-то — пьеса ли, рассказ или простое высказывание — отчеканивает слова, придает им звучность, окраску, — внешне получается очень красиво.
— Не правда ли, как хорошо: «глаза, синие, как звезды»?
Он играет словами, как музыкальными пьесами.
На пленуме писателей говорят о «перестройке», о преодолении буржуазности, о превращении из «попутчиков» в «союзников». Все «за» — даже Абрам Эфрос. И юркая, остренькая, лисья мордочка Островера — тоже «за». Когда Авербах говорит о том, что нам нужны писатели «перестраивающие», а не
«перестраивающиеся», что к «приспособленцам» мы питаем презрение — эти слова были встречены гробовым молчанием — оно как-то особенно стало слышно, это молчание, — может быть, оттого, что одна Сейфуллина проговорила: «Это хорошо, Авербах».
Он начал как всегда: «Позвольте сказать мое краткое слово» — но, увлеченный собственной речью, растекся мыслью по древу и через десять минут попросил продолжить ему время — «Пожалуйста, пожалуйста», — раздалось несколько унылых голосов. Он очень умен.
На первом, кажется, декаднике ФОСПа (или вечере «Литературной газеты»?), после того, как Буданцева за его доклад «Бегство от долга» критики «взяли в работу», Иванов подал мне записочку:
«Теперь будем писать еще меньше. Доборолись до дырки! Помяните мое слово» (записка у меня в архиве).
Леонов приехал из Италии с Горьким. Новый мешковатый костюм, франтовские ботинки, заграничные чулки. Но из-под этой «шкурки» глядит милый русский купчик, с почти что детским пухлым лицом, с умными темными глазами, развернутыми черными бровями. Он слушает внимательно, но сам не выступает. Вдруг, придвинувшись ко мне, спрашивает: «Скажите, это плохо, что я не умею говорить?»
Он не может выступать публично: речь его клочковатая, он волнуется, начинает кусать губы, морщить лоб, — того и гляди, расплачется. Все его публичные выступления одинаковы: он говорит что-то о «неблагополучии», о «трагедии» писательского существования и т. п.
И сегодня он ввернул как-то мне на ухо: «Вот, говорят о «попутничестве», о «союзничестве», а мне «сумно» — ничего не понимаю. Как быть «союзником»?»
Лидин, лощеный, гладкий «европеец», также выступает мало, слушает речи, поддакивает, плохо понимая, что от него требуют. Он думает: «Перемелется, мука будет». Но иногда в глазах его сквозит испуг: ведь речь идет о корне: «меняй мировоззрение».
Сейфуллина уродлива, ужасна, пахнет водкой. Ужасна судьба: она ощущает свое безобразие: природа наградила ее тонкой душевной организацией, жаждой жизни, славы, творчества — и дала внешность Квазимодо. Она коротка, — ростом с десятилетнего ребенка, толста, ее лицо кругло, тупой утиный нос, широкие щеки, широкий рот, большие черные, умные и прекрасные глаза, — в общем, курноса, коротка, черна, широколица — и страдает от своего уродства очень. Начала писать — быстрая, стремительная слава, ее книги расходились тысячными тиражами, статьи сыпали одна другой хвалебней, ее вещи изучались в школах, она провозглашена была советским Толстым. Затем — стремительное падение: несколько плохих вещей — и долгое молчание. В перерывах новые вещи — слабые художественно, не производят впечатления. Она начинает пить, делается алкоголичкой, напивалась безобразно, кляла судьбу, и себя, и литературу. Лечилась от запоев, временами бросала водку — и вновь начинала. Разуверилась в своем таланте, в пьяном виде цинично намекала на то, чего ей не хватает, чтобы быть «мужчиной» в творчестве. Сейчас хочет переехать на житье в Москву, очевидно, переменить место. Но как будто пьет, по крайней мере, пила на банкете, да и сегодня от нее разит водкой. И жалкая, и умная, и талантливая, и бездарная. Чего-то ей действительно не хватает. Она, конечно, была переоценена.
В этом — причина несчастья. Трагедия от незаслуженной славы.