14.IV-31. Любопытен Гронский из «Известий». Не верю его искренности. Проныра, карьерист, подхалим. Помню его появление в «Известиях» при Степанове-Скворцове: почтительно изгибался, руки по швам, «слушаюсь». Но работяга: работой завоевал доверие. Сейчас — кандидат в «редакторы». Вчера на собрании партколлектива он говорил уже таким голосом и тоном, что один из «смирных» партийцев не стерпел и бросил реплику: «Но есть партийная общественность, Иван Михайлович». Гронский говорил о том, что у него есть «власть» выбросить из «редакции» любого партийца — не спрашиваясь мнения партколлектива. Это уже нотки «барина», который угрожает. Старается дружить с «сильными». «Друг» Демьяна Бедного. Сам он месяцев восемь не вносил партвзносов, задолжал «Известиям» несколько тысяч рублей, — платил себе за рецензию в пятьдесят строк — до 150 руб., — словом, «когти» показывал еще при Степанове-Скворцове. Когда на ячейке все это было обнаружено и пропечатано в «Рулоне», газете типографии, — он все-таки вывернулся. Сейчас понемногу превращается в видную фигуру. Фактически он руководит газетой. Человек с талантом. Но бывший эсер, хвастун, втирающий очки рабочим насчет своего старого большевизма. Есть в его лице и повадке что-то крепкое, волчье. Хитер и умен. Говорит медленно, обдумывая каждое слово. Старается не «спешить», а класть свою гирю на ту чашку, которая уже пошла вниз. Долго помнит зло и мстит, подбирая «документы», с чувством и толком. Парень кулацкой складки.
Будучи в Ленинграде в январе этого года, я зашел по делу к художнику Верейскому. Он, оказывается, зять Н. И. Кареева. Старик, узнав, что я у Верейского, попросил заглянуть к нему. Я зашел: маленькая, темная комнатушка, пропахшая пылью. Узенькая кровать за ширмочкой, жесткая, плоская, маленькая подушка, тонкое старое одеяло. Диван, промятое кресло, стол, заваленный книжками и бумагами. Темная лампочка с канцелярским абажуром. Старик в своем древнем «думском» сюртуке, с красным, точно обваренным, лицом, с тусклыми, без выражения, глазами, с гривой белых волос — Кареев показался мне выживающим из ума стариком. Хотел он у меня получить рекомендацию к Рязанову: Рязанов взял у него несколько лет <назад> для напечатания рукопись о Годвине — и рукописи не печатает, и не возвращает. Кареев несколько раз обращался к нему, — «И вот, не могу добиться», — говорил старик. Я, смеясь, сказал ему, что мои отношения с Рязановым так плохи, что моя «рекомендация» может только ухудшить дело. Кареев забеспокоился: «А, тогда не надо».
Соловьев — доволен. Уверяет, что «прорыв» в ГИХЛе его лично не коснулся. Напротив: будто бы «влиятельные товарищи» говорят ему ласковые слова, он-де ни при чем и как будто он «жертва». Почему дело так обернулось — непонятно. Но пока действительно остается в ГИХЛе.
Заходил Зарудин. Его облаяли в «Комсомольской правде» за его рассказ «Неизвестный камыш», напечатанный в «Новом мире». Рецензент объявил его кулаком, классовым врагом, редакция напечатала карикатуру, в которой он изображен с обрезом в руках. Поводов для такой критики рассказ не дает. Обычный хулиганский налет, — каких сейчас много. Курьезно то, что он пришел именно ко мне, думая получить защиту. Я напомнил ему, что совсем недавно — Горбов напечатал статью, по существу, мало чем отличающуюся от «приемов» этого рецензента. Я посоветовал ему написать письмо в «Литературную газету» и собрать несколько подписей «уважаемых» попутчиков. Он как будто не верит, чтобы эти «уважаемые» дали свои имена под протестом. Это возможно. Хотя каждый из них каждый день может оказаться в таком же положении (совсем недавно в таком положении была Ел<ена> Тагер), «уважаемые» побоятся дать имя в защиту «перевальца». Правда, «перевальцы» жнут то, что посеяли. Упорно стоят на своей реакционной, мещанской позиции. И травля, в сущноcти, потому и происходит, что очень ребята упорны. Ив. Катаев, коммунист, заявил на дискуссии <в> Коммунистической академии, что одна ошибка Горбова ему дороже, чем все разглагольствования Гельфанда. Разглагольствованиям его, правда, грош цена. Но ошибки Горбова ведут его в объятия Айхенвальда, Замятина, прямо в контрреволюционную яму. Катаеву на это наплевать. Его собственный «коммунизм» поэтому вызывает опасения. Если «перевалец» коммунист — то непременно с реакционным душком.
Буквально нельзя написать строки, чтобы не обругали, чтобы не пытались использовать для дискредитации. Что им надо? По поводу моих «Концов и начал» Селивановский в «Литературной газете» написал гнуснейшую и лживую статью, с передержками, клеветой. Озаглавил: «Старик обожал искусство», снабдил двумя карикатурами, мерзейшими. Статья <моя> хороша, содержательна, политически правильна — это отзывы знающих людей. Но именно потому, что она может произвести хорошее впечатление, налитпостовцы и стремятся забросать грязью. Вчера на пленуме ЛОКАФа Авербах коснулся ее; в «Литературной газете» в отчете что-то гнусное: берегитесь данайцев, дары приносящих, — говорит он по поводу этой статьи, — и еще пишет что-то о последователях Воронского, «делающих хорошую мину при плохой игре». При чем тут игра и почему я последователь Воронского? Они меня хотят сделать его «учеником», чтобы я платил по его векселям. Это ясно. В Литературной энциклопедии Вал. Полянский в статье «Критика» причисляет меня к «идеологам» «Перевала», хотя добавляет, что я формально в «Перевале» не состоял. Тоже ложь, продиктованная тайными побуждениями. В каждом моем слове, статье, выступлении ищут уклон. Даже беспартийная какая-нибудь дрянь, клоп, вроде искусствоведа Варшавского, и тот, хитро прищуриваясь, хотел на мне «заработать»: после моего выступления в Доме Печати на диспуте о плакате он мне «возражал» с ехидством.
Про Маяковского нельзя было сказать, что он был крупен. Он был огромен. Все пропорции в нем были преувеличенны. Его плечи были шире, чем это надлежало по его росту. Его руки были длинны и узловаты, казались необычайными. Черты лица его были крупны, широкий, мятый рот, широкие скулы, широкий нос — от этого голова его на широких плечах казалась головой Голиафа. Все в нем превышало меру, выходило из ряда, переступало границы, как его голос, его жесты, движения. Он очень метко сказал о себе: «Версты улиц взмахами шагов мну». Он в самом деле мял их взмахами шагов.
Вспоминаю один из вечеров в Большом театре. Доклад об искусстве. Маяковский в партере. Его очередь говорить. Как пройти на сцену? Очень просто: он, даже не сгибаясь, перемахнул одну ногу через барьер в оркестр, достал ногою какой-то там стул, перекинул другую и, как по ступенькам, перемахнул на сцену. Щербиновский, тоже гигант, с любопытствующим восхищением подошел, посмотрел в оркестр, смерил глубину и покачал головой: это — да!
В нем была природная монументальность. Какая-то уверенность в себе. Нельзя было подумать, чтобы он мог колебаться, раздумывать. Он был стремителен, порывист, угловат. Движения его резки и грубы. Когда он спешил, с его пути испуганно сторонились люди. Он шел как трактор. Он не мог затеряться ни в какой толпе: голова его и плечи… <конец страницы оборван>. Его широчайшие гнутые плечи несли его голову как на носилках.
Я впервые увидел его в 14 году. Познакомились у Венгрова. Он пришел с женщиной, так удивительно им воспетой. Небольшая, ослепительная, сверкавшая волосами, глазами, зубами — она казалась рядом с ним маленькой игрушкой. Огромный, мощный, мрачный, но смирный и тихий, он был подобен укрощенному громадному зверю. В ее присутствии он затихал, был даже скромен. Скромность не шла к нему. Это было для него необычно.
Было в нем что-то гремящее, гремучее. Его слава началась со скандалов. Он оскорблял буржуазную толпу, которая ему рукоплескала. Она ему мстила. Он был в вечном негодовании. Бешенство он постоянно носил в себе. Оно прорывалось во всех его выступлениях. Он наслаждался злобой, какую возбуждал. Он дразнил толпу, играл ею, раздражал. В этом была проба сил. Он хотел власти. Он эту власть имел. Позже, в годы революции, он научился играть с толпой, любовно, смешливо раздражая ее и забавляя. Но иногда он бросал аудиториям оскорбительные слова: аудитория затихала.
Сегодня год, как он застрелился. В газетах — статьи. Вездесущий Авербах. Доклады Авербаха, Лелевича, Когана, Луначарского, какого-то Шнейдера, Динамова.
В «Литературной газете» на первой странице, под портретом Маяковского напечатаны строки из «Во весь голос», — и нагло перевраны. У Маяковского:
Над бандой поэтических рвачей и выжиг, —
а в «Литературной газете»:
Над бандой поэтических пролаз и выжиг.
Какой-то «рвач» из «Литературной газеты» решил, что не следует давать Маяковскому возможности на страницах «Литературной газеты» квалифицировать так его братию. Ну — и исправил, разумеется.
Я позвонил Асееву, обратил его внимание. Он согласился, что возмутительно.
Читал он изумительно. Первый раз я слушал его при первом же знакомстве. У него темнели глаза, и все движения его делались ритмическими. Влияние его голоса, его манеры было несравненно. Голос могучий, мягкий, густой и зычный, гулкий — при отчетливой дикции производил неотразимое впечатление. Ему подражали, — безуспешно. Его стихи трудно было слушать в исполнении актеров, даже крупных. Качалов казался фальшивым декламатором. И сам Маяковский не любил, когда актеры читают его вещи. И он был прав. В актерской манере — холод и внешнее восприятие стиха. Маяковский как-то на вечере «Нового мира» стал передразнивать Качалова — при нем же: получилась подчеркнутая декламация, с завываниями. Это било в точку. Качалов смутился.
ЛОКАФ — Литературное объединение Красной Армии и флота. Было образовано 29 июля 1930 года, объединяло писателей «оборонной» тематики. Издавало журнал «ЛОКА-Ф», в 1931 году изменивший название на «Знамя».
В своем выступлении на 1-м всесоюзном пленуме ЛОКАФ Л. Авербах говорил: «Нужно беспощадно разоблачать, морально уничтожать этих литературных «данайцев, дары приносящих», как и тех вульгаризаторов марксизма, которые подвержены частым рецидивам воронщины, троцкизма, неверия в пролетарское искусство.