Здесь, на Ракпасе, находилась Хелла Фришер. Еще не ведая, как близко сведет нас жизнь в дальнейшем, я не забывала чужестранку со страшной судьбой.
Александр Осипович открыл Хеллу с неожиданной стороны:
— Она талантливая писательница!
Нещадно коверкая русские слова своим сильным акцентом и хрипловато смеясь, Хелла добавляла: «Русска писателница».
Она думала и писала по-немецки. И все, кто владел этим языком, тогда и позже утверждали, что в переводе ее «листки» утрачивают очарование.
И все же я с жадностью впилась в них.
Изборожден твой лоб,
И нет числа морщинам
Около твоих глаз.
Своя повесть у каждой складки,
И каждая говорит.
И одна из них,
Резкая борозда,
Это повесть моя.
В ней вся любовь
И в ней вся скорбь,
Все, что я тебе принесла,
И то, что ты сказал мне тогда,
Когда эту борозду
На лик твой нанесла.
Когда Александр Осипович написал мне однажды: «У меня с Хеллой самый настоящий роман», я не перевела это на язык конкретных понятий. Но теперь, когда вникла в Хеллины листки, поразилась, в какой смертной зависимости она существует от Александра Осиповича.
За экзотической внешностью, за ее древней красотой изнемогала мятежная и бурная женщина. Она жила импульсами, взлетала, срывалась. То бывала крайне возбужденной, не замечавшей никого вокруг, а то пребывала в тяжелом, угнетенном состоянии. Причины для этого были веские: Хелла доживала последние дни своего срока. На родину, в Чехословакию, ей возвратиться никто бы не дал. «Коминтерновской Москвы» не существовало, все «коминтерновские друзья» были ликвидированы в 1937 году. Никакой душевной и духовной опоры, кроме Александра Осиповича, она не имела.
К счастью, в это же время освобождался наш друг китаец Цю Дзиныпань, работавший ранее в коллективе Тамары Цулукидзе. Приняв своеобразное решение уехать после освобождения не к центру или к югу страны, а еще дальше на север, он списался с усть-куломским театром, который нуждался в художнике, перетащил туда своего друга Джан Бао и добился приглашения Хеллы в качестве костюмерши. Хелла согласилась и, освободившись, уехала к ним в Усть-Кулом.
В Ракпасе много времени с нами проводил и Борис. Позвал нас с Колей к себе в мастерскую, где стояли подрамники с натянутыми холстами, висели его картины. Он рисовал без устали, выполнял официальные и личные заказы начальства.
Письма его были бравурны. В них проступала своеобразная, незнакомая мне еще индивидуальность:
«Я не боюсь своей юности, хочу сделать ее стабильной, разделить с моим человеком и в полночь нового, 2000 года умереть с бокалом в руке, с улыбкой в морщинах и умной наглостью в сердце… — писал он. — Очень хорошо все на свете, Зорюшка! Попробуйте заявить, что нет!.. Жаден к каждому новому утру и, какое бы оно ни было, от чистого золотисто-тихого до изгаженного оруще-порочного, с просторными прозрачными ветрами или замечательно черными ямами, обнимаю его в чувственном и в головном наслаждении. В каждом завтра — клад кладов, и как бы ни случался иной раз страшен в кажущемся бесплодии материал ежедневноt, мастер способен преодолеть его, обнажив бездну удивительных форм..»
Провожая нас, держась за борт грузовой машины, он встал на колесо, подтянулся и сказал: «Коля, ты должен знать: я люблю Зорюшку». Коля заботливо натянул мне на плечи брезентовую покрышку, чтобы укрыть от ветра, и, усевшись рядом, крепко обнял. Сердце мое зашлось от благодарности за высокую и непререкаемую веру в меня и в «наше».
Впереди опять были дальние дороги, но, Боже, как мне было хорошо! Не страшен ни холод, ни ветер. Мы были вместе с Колей.