Понятие «публичное одиночество» для лагерной жизни имело вполне конкретный смысл. При постоянном пребывании на людях вроде бы образуется невидимая скорлупа, в которую удается кое-что спрятать. Многолюдье становится лишь атрибутом, а то и вовсе может быть не в счет.
Мы с Колей умудрялись здесь, в бараке, поведать друг другу о сокровенном, уловить сокрытое в душе другого. Нам удавалось творить «нашу жизнь».
Колюшка понимал, что Юрик — постоянная, неуходящая боль. Он не спрашивал: «Что с тобой?» Говорил: «Не плачь. Я узнавал, мы скоро поедем в Вельск, и ты увидишь сына. Скоро заберешь его к себе». Он рассказывал о своей матери, которую во время войны потерял. Его изводило чувство вины за то, что она о нем ничего не знает. Я мысленно дала себе обет после освобождения во что бы то ни стало найти ее.
В мое творческое невежество Коля вторгся практическим путем. Принятая из его рук азбука актерского мастерства стала некой частной школой, как-то помогла.
Сам Коля был артистичен до мозга костей. Физически натренированный, изысканный, он с равным успехом играл в спектаклях, читал стихи и прозу, исполнял пантомимические номера, танцевал.
У него были свои боги: Завадский, Мордвинов, Марецкая, Абдулов.
— Помнишь, в фильме «Последний табор» Мордвинов идет по ржаному полю, едва прикасаясь к колосьям? Помнишь? Затем, расставляя руки, сгребая их в охапку, приникает к ним и говорит только одно слово: «Хлеб»? Мордвинов рассказывал, как долго это слово не давалось ему, с каким трудом он его, наконец, нашел, — пытался Коля успокоить меня. И у мастера, мол, поиск весомости слова «хлеб» потребовал бездну времени и неутомимости.
Мы часто репетировали втроем: Коля — Гульд, Жора — Смит и я. Колина самоотдача, искреннее желание Жоры помочь мне, моя сверхмерная жажда прорваться к профессионализму в конце концов раскрепостили по-человечески, что-то изменили в моем состоянии. Бог его знает, как такое случается.
— Для Завадского тишина во время репетиций была священна. Если кто-то с шумом открывал дверь, он мог того выгнать, — вспоминал Коля.
Наверное, такая репетиционная тишина и царила в один из дней. Моя Джесси, отгадывая что-то через поступок Филиппа, уходила от Смита.
Смит: Такси? Я не вызывал такси.
Джесси: Я вызывала. (Шоферу.) Подождите, я сейчас приду… Захватите чемодан.
Смит: Ты уезжаешь?
Джесси: Да.
Смит: Совсем?
Джесси: Да.
Смит: (доставая сигареты и протягивая их Джесси). Закурим?
Джесси: (беря сигарету). Спасибо.
Смит: Посидим?
Джесси: Хорошо.
Смит: Хорошо, что сегодня. Джесси. Почему?
Смит: Все сразу. (После паузы.) Я ждал. Я знал, что так будет. Джесси. Я не обманывала тебя тогда, девять дней назад. Я, правда, думала, что найду в себе силы остаться с тобой.
По щекам режиссера текли слезы.
— Тамархен! Да вы же… Господи, да это… Спасибо!
Я больше не боялась режиссера. С промахами, обретениями репетиции шли теперь своим ходом. Отношения с Борисом Павловичем изменились и в жизни.
Он как-то поссорился с одаренной Валечкой Лакиной. Взбешенный, запустил котелком с кашей в стену барака. Каша островками зависла на стене, котелок протарахтел по полу.
Уже через минуту Борис Павлович устыдился учиненной им баталии. Мне стало его жаль за «позорище». Я выручила его перед всеми шуткой. Через всю жизнь мы пронесли нашу дружбу и уважение друг к другу. А тоща он немало удивил меня и Колю, заявив:
— Вы, ей-Богу же, характерная актриса, Тамархен. Поверьте. Давайте-ка сыграем с вами «Хороший конец» Чехова.
— Что вы! Я — сваху? Не смогу.
— Еще как сможете! Решено?
Он не на шутку загорелся. Колюшка из «педагогических» соображений поддержал его. Начали репетировать. Получилось. Мы долго с успехом играли вдвоем этот маленький спектакль.
Я была уже прочно занята в репертуаре, а Борис Павлович все что-то придумывал, искал новые миниатюры, отрывки.
— Как вы смотрите на сцену из «Леса» Островского? Я — Аркашка. А вы — Улита.
— Ну что это вы? Это уж, знаете, сущий бред.
Товарищи диву давались этой затее, но вскоре и она была воплощена. Борис Павлович узрел во мне какого-то озорного чертенка, и джинн был выпущен.