Больше же всего сил и времени потребовала латынь. Античники и мы, медиевисты, учили ее все пять лет. Профессор наш, Николай Иванович Новосадский, являл собой поразительный, как будто мумифицированный реликт дореволюционного университета. Он приходил на занятия в сюртуке, сшитом, по всей вероятности, к магистерской защите, лет тридцать или сорок назад, и говорил тем превосходным русским языком, который был уже давно утрачен в окружавшем нас мире. Требовательный, суровый и раздражительный, он никогда не вступал со своими учениками в какие-либо беседы, выходящие за пределы его предмета. Он внушал к себе уважение и страх, не позволявшие и нам запросто заговаривать с ним, как бывало с другими профессорами.
Тем более запомнилась мне последняя с ним встреча в первые дни войны, в конце июня 1941 года.
Занятия уже не шли. Мы приходили на истфак, чтобы получить в комитете комсомола задание на день: нас посылали группами на вокзалы, откуда отправлялись поезда с мобилизованными и шли такие же поезда с востока страны. Мы должны были произносить пропагандистские речи перед новыми солдатами и их рыдающими женами и матерями.
И вот, выйдя с факультета на Никитскую, я встретила Новосадского. Он выглядел еще дряхлее, чем всегда, чем месяцем раньше. Я поздоровалась, а он, вопреки своему обыкновению соблюдать дистанцию между собой и нами, остановился и спросил, продолжаются ли занятия в университете. Я объяснила, как обстоят дела, и спросила о его здоровье.
— Что здоровье! — ответил он, махнув рукой. — Не кажется ли вам, что для жизни одного человека двух революций и трех войн многовато? А для страны? Да что говорить!
Он еще раз махнул рукой и, еле передвигая ноги, свернул к входу на истфак.
Через несколько дней мы его хоронили. На отпевании мы не решились присутствовать, но к гробу проститься пришли. Мне показалось, что на лице покойного то же выражение отчаяния, с каким он в последний раз махнул рукой.