Еще об одной вехе - через восемь лет.
В 1947 году я уже работала в рукописном отделе Ленинской библиотеки. Под моим началом была группа сотрудников, описывавших трофейные немецкие и польские рукописи, привезенные из рудников в Силезии, где они были укрыты немцами во время войны. В хранилищах отдела места не было, поэтому для них отгородили половину одного из ярусов в основном хранилище библиотеки, и мы часть времени проводили там. Главным образом там работала именно я, описывая западные средневековые рукописные книги. Я познакомилась с некоторыми сотрудницами отдела хранения, а с одной из них особенно подружилась. Не помню теперь ее фамилии, а только имя, Женя.
И вот однажды, задержавшись у моего стола, она тихонько спросила: «Хочешь почитать одну книжечку? Она открытая, раз хранится у нас, а не в спецхране, но ты особенно не афишируй».
Это был «Дракон» Евгения Шварца. Маленькая книжечка на серой бумаге, изданная, как часто тогда делалось с пьесами, Главрепертко-мом. Могу понять, как случилось, что ее пропустила цензура, — скорее всего, как антифашистскую пьесу. Ведь чтобы осознать ее истинный смысл, цензор должен был признаться самому себе, что речь идет не о фашизме.
Многие люди в своих воспоминаниях называют книгу, документ, вообще какой-то текст, который, произведя на них сильнейшее впечатление, стал рубежом в сознании. Для одних это доклад Хрущева на XX съезде, для других — «Архипелаг ГУЛАГ». Для меня много раньше таким рубежом стала маленькая книжечка Шварца. Даже удивительно: ведь к этому времени у меня не просто открылись глаза на истинную сущность нашей власти — мы уже остро переживали новое ее наступление на идеологическом фронте, крушение родившихся во время войны слабых надежд на какие-то перемены после победы. Но в пьесе Шварца было сказано все, что я и так уже знала, но никогда не могла выразить столь ясно и точно.
Монолог Дракона о «безруких, безногих, глухонемых, цепных, легавых, окаянных душах», которых он «лично покалечил. Как требуется, так и покалечил», — относился к моей собственной, значит, «покалеченной душе». И знаменитые слова Ланцелота в ответ на реплику Генриха «Меня так учили»: «Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?» — прямо адресованы мне, хотя я уже передвинулась из первых учеников на заднюю парту, к отстающим.
Главное же, что било меня наповал в этой пьесе, — безнадежность, воплощенная Шварцем в царствовании Бургомистра, почти математически доказанная безнадежность расчета на что-либо достойное и разумное в обществе искалеченных душ. Прочтя это, уже нельзя было не додумывать до конца, скрывать от себя, что смерть Дракона, которая все равно по естественным причинам когда-нибудь наступит, ничего не изменит, — великим и мудрым станут называть еще кого-то из «вождей». Мысль о том, что их царство может рухнуть вообще, тогда и в голову не приходила. Казалось, что все это навеки. Придуманный драматургом «хэппи энд», второе явление Ланцелота, был невероятен. Мы уже слишком хорошо знали по опыту, какова судьба уготована Ланцелоту на нашей благословенной родине. И если даже вообразить его победу, то ему пришлось бы не сорок лет, как Моисею, а все сто водить души по пустыне, пока появилось бы поколение новых душ, не несущих на себепечати прошлого.
Скажу попутно: ста лет не прошло, но именно через сорок лет после того зимнего дня на ярусе я оценила в Шварце нового Нострадамуса, совершенно точно предсказавшего личность первого из правящих у нас доныне Бургомистров.
Читая изданные уже в 90-е годы дневники Шварца, я поразилась тому, что «Дракон» был написан во время войны, в эвакуации, и, кажется, так же как «Тень» и «Голый король», воспринимался самим автором только в качестве антифашистского произведения. В лаконичных дневниковых записях о работе над пьесой ни в малейшей степени не ощущается понимание автором глубокого ее подтекста - о природе деспотизма вообще и наиболее близкого, сталинского режима. Кажется, что Шварц, как ни удивительно, сам не понимал, сколь легко и неизбежно этот подтекст будет обнаружен читателями, и совсем не ожидал последовавшей официальной реакции (как известно, разгромная статья «Вредная сказка» появилась в газете «Литература и искусство» еще во время репетиций пьесы в театре Акимова в Ленинграде весной 1944 года и постановка была снята после первого же спектакля; но пьеса, как явствует из моего свидетельства, к тому времени была уже издана Главреперткомом и никогда не отправлялась в спецхран).
В каком-то смысле пьеса Шварца, как ни странно, сыграла решающую роль в определении мною своей жизненной задачи. До тех пор я считала себя историком-исследователем, удачно избравшим себе нишу - историю средних веков, где легче всего увиливать от предписываемого. На работу свою в Отделе рукописей я смотрела как на полезный, но временный этап.
Теперь, сказав себе все до конца, я пришла к другим выводам. Достойно прожить жизнь теперь для меня значило не написать очередную книжку про какого-нибудь средневекового деятеля (я даже не позаботилась издать свою диссертацию о Гвиччардини, хотя такая возможность представлялась), а работать для будущих поколений, собирая и по возможности обнародуя документы для тех, кто сможет в далеком будущем воспользоваться ими и писать правду. Конечно, ни тогда, ни позже я не формулировала для себя свои жизненные цели так высокопарно, но когда я теперь оглядываюсь назад, то понимаю, что не просто плыла по течению, больше не прилагая усилий для изменения своего статуса, а избрала для себя образ жизни, который, как, оказалось, был единственно для меня возможным в данных исторических условиях. Разумеется, платя даже за это, под диктатом условий, множеством компромиссов и беспрекословным участием во многих акциях режима. Это я постараюсь откровенно описать в дальнейшем.
Надо, впрочем, уточнить то, о чем я только что сказала как о компромиссах. Называть мой способ существования — мой, как и множества других людей, — цепью компромиссов, на самом деле, не точно. С чем компромиссы? С совестью? Может ли так стоять вопрос у человека, живущего при советском строе и понявшего его суть? Очевидно, что он обречен жить двойной жизнью, воспринимая это как норму. Говоря метафорически, его положение точнее всего описать как положение крепостного крестьянина в России или негра-раба, родившегося на плантации помещика-южанина в Америке. И тот и другой изначально живут, исходя из своего чудовищного положения, составляющего основу строя, подчиняясь законам этого строя, как бы ни осуждал и ни ненавидел его в душе. При этом убежденность в его прочности и незыблемости не дает почвы для надежд. Ясно, что так будет всегда - по крайней мере, в течение твоей жизни - и, мало того, система будет охватывать все новые и новые территории (как было в результате нашей войны, выигранной все теми же рабами) и все глубже запускать свои корни. В этих условиях жить и действовать - значило играть по ее правилам, лишь устраняясь по возможности от наиболее очевидных мерзостей.