Волею судьбы мои университетские годы растянулись на десять лет, с 1935-го до 1945 года. Пять студенческих лет и пять лет (с перерывом на два первых военных года) в аспирантуре. Поступила я в университет девятнадцатилетней девочкой, еще насквозь пропитанной господствующей идеологией (чему не мешало появившееся скептическое, а иной раз и критическое отношение к более или менее частным явлениям действительности), а вышла из него зрелым человеком, уже утратившим иллюзии в отношении советской власти, ее возможностей и перспектив.
Пытаясь восстановить в памяти процесс изживания «ветхого Адама» отроческих и юношеских взглядов, совпавший с университетским временем, я останавливаюсь на некоторых вехах, довольно ясно, как мне кажется, его характеризующих.
Вот, например. В 1932 году моя мама, долгие годы занимавшаяся только домашним хозяйством, решила вернуться к своей профессиональной деятельности и стала работать фельдшерицей или чем-то вроде этого в Институте курортологии. Сочетать ежедневную службу с домашним хозяйством показалось ей непосильным, поэтому нашли домработницу, Василису Сергеевну Вострикову, Васену, потом много лет жившую в нашей семье — сначала у родителей, потом у меня — и растившую обоих моих детей. Няня Васена. Тогда это была совсем молодая женщина, сбежавшая в город после раскулачивания и гибели ее мужа, оставившая маленького сына у своей мачехи в деревне. Очевидно, она была смертельно напугана и очень долго скрывала обстоятельства своей жизни и бегства из родного села. И только много позже я вытянула из Васены все подробности того, что случилось с ее семьей. Ее молодой муж погиб потому, что не давал уводить свой скот.
Но какие-то общие вещи о том, что происходило в деревне в «год великого перелома» и чего мы в Москве себе совершенно не представляли (я, по крайней мере), она начала рассказывать уже через год—два Я отчетливо помню, с какой неприязнью относилась к ее бесхитростной убежденности в правоте «раскулаченных» крестьян и в том, что «кулачи-ла только всем известная рвань и пьянь», как я спорила с ней, убеждая в преимуществах коллективного хозяйства. А она с той же убежденностью возражала мне: «Ну ты сама посуди: кто же за чужой скотиной будет ходить как за своей?» Помню, как я пересказывала ей знаменитую статью Сталина «Головокружение от успехов», для меня остававшуюся истиной в последней инстанции, и уверяла, что теперь все исправлено. А она, безнадежно махнув рукой, говорила: «Дак чего уж теперь-то? Все порушили, рушить-то легко! А поди вырасти все заново! Да кто ростить-то будет? Лодыри эти? У нас во всей Паревке ни одного стоящего мужика, поди, не осталось!» Вот так выглядела моя позиция в 17—18 лет в спорах с деревенской женщиной, едва умевшей подписать свое имя.
Другой, более поздний пример. На первые мои студенческие каникулы в январе 1936 года в Москву приехал Павлик, в переписке с которым уже совершенно определенно обозначилось наше общее будущее. При жизни моей семьи в одной комнате не было никакой возможности остаться наедине — и мы провели время в долгих прогулках по городу. Воспоминание о них - это воспоминание о сковывающем морозе (мы отогревались либо у костров, часто горевших тогда на многочисленных стройках, либо в музейных залах, куда пускали бесплатно по студенческим билетам) и о не покидавшем нас тогда ощущении полного счастья от возможности быть вместе и с беспредельной искренностью раскрывать друг другу свой внутренний мир. Мы договорились, что, вернувшись домой, Павлик начнет хлопотать о переводе в Московский университет с будущего учебного года, а летом приедет, и мы уже не расстанемся (мы еще не додумались, что для перевода нужна справка о регистрации нашего брака). Он даже отважился переговорить с моим папой, торжественно попросив у него моей руки.
И вот, в этом апофеозе влюбленности, я однажды заявила своему будущему мужу: «Я должна тебя честно предупредить: если обстоятельства сложатся так, что мне нужно будет выбирать между комсомолом и семьей — я выберу комсомол и иначе не могу!»
До сих пор помню странное выражение его лица, когда, помолчав немного, он ответил: «Да, я понимаю».
Спустя много лет, вспомнив этот эпизод, я спросила у Павлика, что он подумал тогда. Он тоже его помнил.
— Что я мог подумать? — ответил он. — Я подумал: «Господи, какая дурочка! Но что делать — я так ее люблю!»