Вспоминая это время, я понимаю, что родители мои уже прониклись известным скепсисом по отношению к окружающей действительности, и это давало повод к острым спорам с ними из-за моей ортодоксальной реакции на любое критическое замечание. Помню очень резкие столкновения вокруг процесса Промпартии в 1930 году и особенно в дни, когда проходил XVI съезд партии.
Самоубийство Маяковского в апреле 1930 года (то есть все в том же моем седьмом классе) я восприняла, как личную трагедию — и, что ха-рактеризует тогдашнее мое умонастроение, вовсе не потому, чтобы лю-била его поэзию или преклонялась перед его личностью. Я видела его лишь раз на вечере в Политехническом музее, и он показался мне грубым. Трагедией была гибель единственного, в моих глазах, певца советской власти, преданного ей бесконечно, гораздо более, чем нравившиеся мне тогда Багрицкий или Тихонов (а вообще-то «моим» поэтом был в то время Блок). Но кто, как не Маяковский, написал так трогавшие меня слова:
... Двое в комнате,
Я и Ленин,
Фотографией на белой стене...
В культе Ленина, продлившемся у меня еще очень долго, мы с родителями не расходились.
Через много лет, но задолго до того, как принялась за собственные воспоминания, я как-то вычитала и выписала из книги Валентина Катаева «Трава забвения» замечание, поразившее меня точностью: «Человеческая память об/гадает пока еще необъяснимым свойством навсегда запечатлевать всякие пустяки, в то время как самые важные события оставляют еле заметный след, а иногда и совсем ничего не оставляют, кроме какого-то общего, трудно выразимого душевного ощущения, может быть, даже какого-то таинственного звука. Они навсегда остаются лежать в страшной глубине на дне памяти, как потонувшие корабли, обрастая от киля до мачт фантастическими ракушками домыслов». Теперь, вспоминая давно прошедшие события своей долгой жизни, я постоянно убеждаюсь в том, как со дна памяти с особенной выпуклостью и остротой всплывают именно пустяки. Так и с воспоминанием о прощании с Маяковским.
Тело Маяковского было выставлено для прощания в Доме литераторов на Поварской, и я, конечно, устремилась туда, стояла очень долго во дворе знаменитого особняка в огромной, медленно двигавшейся очереди, а войдя наконец, в сущности ничего не увидела: тело лежало на высоком постаменте и, при маленьком моем росте, я не могла видеть ничего, кроме обращенных ко входу подошв каких-то щегольских огромных ботинок покойника. Все-таки я ушла с сознанием выполненного перед его памятью долга, и пережитое тогда долго меня волновало.
Но яснее всего мне помнятся не тогдашние переживания (я реконструирую их скорее умозрительно), а то, что моему походу для прощания с Маяковским предшествовал очередной скандал с мамой. Я была простужена (оттого не ходила в школу), и она не хотела меня отпускать, считая всю эту затею блажью. А мне, кроме того, потребовалось в этот первый солнечный весенний день пойти на улицу не в чулках, а в носках: моей дурной голове это казалось более торжественным. Я настояла на своем, но шума было много, и, стоя в очереди, я еще потихоньку доплакивала свою обиду, — а окружающим, наверное, казалось, что девочка оплакивает поэта. Тем более что в этой очереди, где преобладала молодежь, плакали многие.
Школу мы кончали, считая себя взрослыми. Я была моложе других — мне было 14 лет, моим товарищам на год или полтора больше. Взрослыми считали нас и старшие. Во всяком случае, Новый, 1930-й, год мы встречали уже в своей компании, в квартире нашей одноклассницы Тамары Петросян на Басманной. Родители ее ушли, предоставив нам квартиру, мы все готовили сами, и у меня дома никто не выразил протеста, видя, что мы покупаем не только еду, но и вино. Никто не удивился, что я приехала домой только утром, когда начал работать транспорт.