Между тем долгие прогулки Юхорева с Тропиным, Стрельбицким и другими по тюремному двору и какие-то тайные совещания продолжались ежедневно. К этому избранному обществу присоединялся иногда и Гнус-Шматов. Юхорев вскоре действительно должен был выйти в вольную команду и, должно быть, торопился преподать своим ученикам уроки долгого мошеннического опыта. В один прекрасный вечер имя его прочитали на поверке в числе освобождаемых на жительство вне тюрьмы; он забрал свои вещи и тотчас же ушел за ворота. Признаюсь, я вздохнул не без тайного облегчения, думая, что никому другому из арестантов уже не удастся так искусно верховодить кобылкой, экономом, фельдшером и самим Шестиглазым.
Была уже середина лета.
В тюрьме наступила отрадная тишина, отдых после всех пережитых треволнений. Все это время арестанты потешались над Шматовым-Гнусом, который вздумал по уши влюбиться в одну из каторжных сильфид и то и дело вертелся около ворот в тайной надежде увидеть свою пассию. Надзиратели сначала заподозрили было Шматова в каких-то жульнических планах и намерениях, но скоро и они попали в общий тон, слыша постоянные насмешки кобылки над Гнусом.
— Гнус, а Гнус? Да ведь она тебя, говорят, стряхивает? Сказывает, что из тебя песок скоро посыплется.
— Ты бороду-то сбрей, дурачина, — гляди как помолодеешь!
— Ну что и за Гнус у нас, братцы! Одно слово, любитель…
И вот в одно прекрасное утро вся тюрьма так и покатилась со смеху: Гнус действительно сбрил бороду и, закрутив длинные усы, расхаживал по двору таким молодцом, словно ему было не больше двадцати лет… Каждый раз, как растворялись ворота и домашние рабочие, исполняя должность быков, ехали с бочкой по воду, добровольно впрягался вместе с ними в телегу и Гнус, чтобы хоть глазком повидать свою красавицу, встретив ее где-нибудь случайно за оградой. Сам он, правда, никому не говорил этого, но болезненно ожиревшее лицо его с большим носом, сопевшим не хуже паровика, и оскаленными гнилыми зубами, улыбалось такой блаженной и вместе лукавой улыбкой, что арестанты хватались в порыве веселости руками за бока. Изредка только Шматов гнусавил:
— Завидно небось, подлецы?
— Ну, а коли она, Гнус, записку тебе пришлет, как ты ее читать будешь?
— Найду таких — прочтут.
— Да ведь переврут, сучьи дети!
Долго не давали таким образом Шматову проходу не только товарищи-арестанты, но и надзиратели, скучавшие не меньше их и тоже искавшие предлога позубоскалить. Исключение представлял один только Проня Живая Смерть, точно манекен в дни своего дежурства ходивший по тюрьме, действуя во всем «согласно инструкции», молчаливый, педантичный и подозрительный. Он не смеялся, подобно другим, над Шматовым, и я не раз замечал, идя в кухню за кипятком, как он, усевшись на главном тюремном крыльце, искоса наблюдает за гуляющим тут же вдоль фасада тюрьмы Гнусом и как-то особенно при этом навостряет свои рысьи ушки и глазки, несмотря на то, что Гнус, со своей стороны, усиленно заискивает и то и дело заговаривает!
— Прокопий Филиппович, а ведь скоро, пожалуй, нашему начальнику подполковничий чин выйдет?
Или:
— А ведь вам, Прокопий Филиппович, надбавка жалованья должна выйти? Пятилетие-то ваше на днях кончается, я слышал?
Но на гладко выбритом худощаво-бледном лице образцового надзирателя не вздрагивает ни один мускул. Он отвечает односложными, ничего не значащими словами и продолжает свои ни для кого не заметные подозрительные наблюдения. Но вот Гнус, несколько раз прогулявшись таким образом взад и вперед с заложенными за спину руками, быстрым движением повернул за угол тюрьмы и скрылся. Кажется, что в этом особенного? Соскучился человек ходить по одному месту и ушел. Но неподвижность статуи командора моментально соскакивает с Прони, и точно стрела, выпущенная из лука, бросается он к противоположному углу тюрьмы, как бы желая — тоже для моциона — обежать ее кругом.