Ночью 10 января мы с Герар, сидя на банкетках артистического фойе, дожидались горестного крика: «Госпиталь!» В Кламаре шла жестокая битва, и мы знали, что будет много раненых.
Я поделилась с Герар своими опасениями, мне было страшно, как бы снаряды, причинившие уже ущерб музею, Сорбонне, Сальпетриер, Валь-де-Грас и т. д., и т. д., не угодили теперь в «Одеон».
— Ах, милая Сара, — молвила эта добрейшей души женщина, — флаг с красным крестом развевается так высоко, что его нельзя не заметить. Если уж только они сделают это нарочно, но в таком случае это будет самой настоящей подлостью.
— Но, дорогая Герар, почему ты думаешь, что эти ненавистные враги лучше нас? Разве в 1806 году в Берлине мы не поступали как варвары?
— Да, но Париж славится своими прекрасными архитектурными памятниками…
— А Москва? Разве там было мало шедевров? К тому же Кремль — один из величайших мировых памятников архитектуры! Однако это не помешало нам разграбить красивейший город… Нет, «моя милочка», не стоит обольщаться: армия есть армия, будь то русская, немецкая, французская или испанская, какая разница? Входящие в нее отдельные люди образуют безликое «целое», свирепое и безответственное «целое»! Немцы закидали бы снарядами весь Париж, если бы представилась такая возможность. Бедная моя Герар, ничего не поделаешь, приходится с этим мириться…
Едва я успела сказать эти слова, как чудовищный взрыв разбудил погрузившийся в сон квартал. Мы с Герар сидели друг против друга, а тут вдруг очутились посреди комнаты, с испугом прижавшись друг к другу. Бедная моя кухарка с побелевшим от страха лицом прибежала искать спасения ко мне.
Удары следовали один за другим. В тот вечер обстрел начался с нашей стороны. Я пошла к раненым. Никто из них не шелохнулся. Только один, мальчик пятнадцати лет, которого мы прозвали «розовым младенцем», сел на своей кровати. Когда я подошла к нему, чтобы успокоить, он показал мне ладанку с изображением Пресвятой Богоматери:
— Только благодаря ей я уцелел. Если бы подступы к Парижу охранялись иконами Пресвятой Богоматери, снаряды не причинили бы никакого вреда.
И он снова лег, сжимая в руке свою маленькую ладанку.
Обстрел продолжался до шести часов утра..
— Госпиталь! Госпиталь!
Мы с Герар спустились.
— Послушайте, — попросил сержант, — возьмите этого человека, он потерял много крови, дальше мне его уже никуда не довезти.
Раненого перенесли на носилках, но, так как это был немец, я попросила унтер-офицера взять у него все документы и отнести в министерство. Солдат занял место одного выздоравливающего, которого я оттуда перевела. Я спросила, как его зовут.
— Франц Майер, первый солдат силезского ландвера[1], — молвил он и потерял сознание, обессиленный потерей большого количества крови.
После того как ему оказали первую помощь и он пришел в себя, я спросила, не надо ли ему чего, но он не ответил ни слова. Я подумала, что человек этот не говорит по-французски, а так как у нас в госпитале никто не знал немецкого, я решила позвать кого-нибудь, кто говорит на этом языке, завтра.
Должна признаться, товарищи по палате довольно скверно встретили этого беднягу: один солдат по имени Фортен, лет двадцати трех, что называется, истинное дитя Парижа, сущий дьявол, но смешной и добродушный, не переставая, поносил молодого немца; но тот и глазом не моргнул. Несколько раз подходила я к Фортену, умоляя его замолчать, — никакого толка. Довольный тем, что каждая новая его насмешка вызывает неудержимый хохот окружающих, он совсем разошелся и не давал спать другим, ворочаясь непрерывно в своей постели и громко ругаясь всякий раз, как резкое движение обостряло его боль, ибо у этого несчастного был вырван седалищный нерв и он испытывал страшные муки.
После третьей безуспешной попытки заставить его замолчать я велела двум санитарам отнести его в другую комнату и оставить там одного. Он попросил позвать меня и обещал вести себя ночью тихо. Я отменила свое приказание, и он сдержал слово. Но на другой день я перевела Франца Майера в комнату, где лежал юный бретонец: осколком снаряда ему размозжило череп, и он нуждался в полнейшем покое.
Один из моих друзей, прекрасно говоривший по-немецки, пришел узнать у силезца, не надо ли ему чего. При звуках родной речи лицо раненого посветлело.
— Мадам, я хорошо знаю французский, — сказал он, обращаясь ко мне, — и если я спокойно выслушивал все, что говорил ваш солдат, то это потому, что мне прекрасно известно: вам и двух дней не продержаться, и я вполне понимаю его отчаяние.
— А почему вы думаете, что нам не продержаться?
— Потому что, я знаю, вам приходится есть крыс.
Доктор Дюшен пришел как раз перевязывать раненого, у которого на верхней части ноги зияла страшенная рана.
— Ну что ж, мой друг, — молвил он, — как только у вас спадет температура, вы отведаете великолепное куриное крылышко.
Немец пожал плечами.
— А пока выпейте вот это, надеюсь, вам понравится.
И он протянул ему стакан воды, разбавленной превосходным коньяком, присланным мне префектом. Впрочем, то было единственное снадобье, которым я поила своих солдат.
Силезец не произнес более ни слова. Однако вид его говорил сам за себя: мол, знаю, да не скажу.