XI
Роман "Проселочные дороги".— Новые цензурные затруднения.— Мои соседи по деревне: С. Н. Мосолов и семейство графа N.— Роман "Рыбаки" и дальнейшие литературные работы.
С каждым годом я более и более привязывался к своему углу в деревне. Когда работа завлекала и затягивалась, нередко случалось мне проводить в нем часть зимы, иногда — целую зиму. Многое поэтому из того, что совершалось в эти периоды времени в литературных кружках Петербурга, было мне неизвестно или доходило до меня частью из писем, частью по слухам; упоминать об этом значило бы повторять то, что было сказано в воспоминаниях других лиц, и рассказывать о том, чему я лично не был свидетелем.
Мне давно хотелось попробовать свои силы в работе большего размера. Я набросал план пространного романа из провинциального быта, сообщил об этом письменно Краевскому и вскоре получил ответ с просьбой поместить роман в "Отечественных записках", на что я охотно согласился.
Писать вторую часть романа в то время, как печатается первая часть, было для меня невозможно; одна мысль об этом парализировала мои способности, лишала меня той энергии, которая необходима, когда дело идет о большой, продолжительной работе. Я решил написать весь роман и печатать его не прежде, чем окончу последнюю главу. Я писал его более года, в течение зимы и лета не выезжая из деревни.
С печатанием романа "Проселочные дороги" вышла почти такая же история, как с повестью "Антон Горемыка",— цензура остановила его после первой части; предлог на этот раз был тот, что дворянство выставлялось здесь в слишком карикатурном виде и этого допустить было невозможно. После долгих и неуспешных переговоров Краевского с цензором меня надоумили обратиться лично к Мусину-Пушкину, тогдашнему попечителю и управляющему цензурой. Мусин-Пушкин, человек мрачного и желчно-раздраженного вида, принял меня, однако ж, довольно милостиво. Убедившись, вероятно, из моих объяснений, насколько я был далек от намерения осмеивать русское дворянство, он согласился дозволить печатание романа, но с тем условием, чтобы я вставил страницу, в которой было бы сказано, что все лица романа принадлежат исключительно к поэтическому вымыслу, не больше, как преувеличенная карикатура против существующей действительности. Страница была написана, приложена к тексту, и роман продолжал печататься.
Но этим еще не кончилось. С печатанием почти каждой главы приходилось ездить в Екатерингоф на дачу к Фрейгангу, тогдашнему цензору "Отечественных записок". Его метода состояла в том, чтобы преследовать все, что сколько-нибудь давало жизнь, одушевляло описываемое лицо или даже картину природы. "Солнце, склоняясь к западу, ярко освещало купола церквей". "Гм... ярко...— говорил Фрейганг,— скажите, пожалуйста, зачем тут: ярко?.. Слово это, поверьте, ничего не прибавляет... У вас и без того так прекрасно описано...— подхватывал он тоном весельчака,— или еще здесь: у него нос похож был на перезрелую сливу... Фи, перезрелая слива! Неужто вам самим не противно? Фи, фи!.. Воля ваша, я не могу этого пропустить. Замените это чем-нибудь другим. У вас, мой любезнейший, один господин назван Солонеевым,— это невозможно; я лично знаком с двумя Солонеевыми. Они могут принять на свой счет, могут оскорбиться... Придумайте другую фамилию. Чтобы покончить с этим, я зачеркну Солонеева. Но оставим это... Сейчас два часа... Смотрите отсюда с балкона на взморье... Сию минуту г-жа Дюр выйдет на берег купаться, как некая Фринея... Возьмите со стола бинокль..."
Фрейганг, думая умаслить авторов своим веселым видом, своими шуточками и паясничеством, достигал всегда обратного результата: его мелочная, бессмысленная и безапелляционная придирчивость действовала на каждого раздражительнее, чем суровые, молчаливые приговоры других цензоров.
Единственным вполне просвещенным и расположенным к литературе был цензор Бекетов (однофамилец нашего товарища по инженерному училищу); его посчастливилось достать "Современнику". Разумное отношение к печати, часто смелость Бекетова объяснялась отчасти также его близким родством с Мусиным-Пушкиным.