По молодости лет мы, конечно, не сознавали, что мало-помалу заходим в тупик. Мы видели лишь безграничную добросовестность Станиславского, его неуемную требовательность и полагали, что в этом причины непредвиденной нашей задержки. Но были другие, более серьезные осложнения -- они разрешились лишь тогда, когда совсем еще черновую, незавершенную работу над "Провинциалкой" договорились показать в фойе Владимиру Ивановичу.
Когда окончился прогон, мы, разгоряченные и взволнованные, окружили Владимира Ивановича, ожидая его приговора. Он долго молчал, очевидно что-то обдумывая, затем последовало неожиданное после столь длительного молчания краткое заключение, лестное для всех нас:
-- Ну что ж! Очень серьезная работа и тонкое проникновение в вещь. Мастерство, блеск в решении. Я бы сказал, что это... это грандиозно!
Поощренные и обрадованные высоким отзывом, мы наперебой стали просить у Владимира Ивановича конкретных указаний по спектаклю в целом и по отдельным ролям. Но их нелегко было добиться, этих указаний. Долгое время Владимир Иванович отказывался добавить что-либо к своей первоначальной оценке, утверждая, что она исчерпывает существо дела и что все действительно обстоит благополучно. Однако было нечто недоговоренное в словах и выражении лица Владимира Ивановича, какая-то хитринка в глазах, незаконченность интонаций, медлительная раздумчивость речи -- словом, что-то, что заставляло нас во главе с Константином Сергеевичем настойчиво добиваться иного ответа. А Владимир Иванович продолжал твердить:
-- Теряюсь! Теряюсь!.. Надо подумать... Потом, может быть... -- и вдруг добавил:
-- Вот, разве только...
-- Что, что, Владимир Иванович?! -- подхватили мы, чувствуя, что приближаемся к цели.
-- Так, одно соображение... Меня интересует... Мне не совсем ясно, почему, собственно, Тургенев назвал свою комедию "Провинциалкой"?
Мы как-то сразу внутренне осели. Вопрос был для нас совершенно неожиданным. Неправда ли, какое странное положение: исполнители классической пьесы ни разу не задумались о ее названии и стали в тупик перед необходимостью его истолковать. Тем не менее это было так, и я не помню, чтобы после коварного вопроса Владимира Ивановича тут же развернулся обмен мнениями на эту тему. Мы почему-то очень скоро разошлись, и репетиции на время прекратились, а когда мы встретились вновь, то сразу поняли, что в образовавшемся промежутке Владимир Иванович проводил какую-то работу со Станиславским и Лилиной; поняли это по движению образов у обоих, по тому, что наш спектакль, словно освобожденный от невидимого гнета, стал расти и расти, как на дрожжах.
Так мы получили возможность лишний раз оценить удивительную деликатность Владимира Ивановича, его особую чуткость в тех случаях, когда дело касалось Константина Сергеевича. И не только из-за необходимости охранять авторитет последнего -- да и что в целом мире могло нарушить этот авторитет! -- но еще потому, что он, Владимир Иванович, помнил о необычайной чувствительности Станиславского, о его иногда повышенных реакциях на прямые оценки его работы. Много позже, читая воспоминания Вл. И. Немировича-Данченко, я узнал, что разговор об этой "правде в глаза" состоялся у них еще в день знаменательной встречи в "Славянском базаре", и, раз предупрежденный Станиславским, Владимир Иванович ни разу с тех пор не задел его самолюбия, но всегда находил форму, чтобы критика той или иной постановки Константина Сергеевича была плодотворно действенной и правда все-таки была бы сказана в глаза. Так было и в этом случае -- интереснейшим случае с тургеневским спектаклем.