Роль Женевьевы стала моим триумфом, второй, после Нелли в «Униженных и оскорбленных», вершиной, достигнутой в искусстве. Это признали и публика и пресса. Сама же я уверена, что лучше, чем Женевьеву, я не сыграла ни одной роли — никогда. Без нее моя жизнь была бы неполной. Без нее — я не я! Последнее подтверждение тому я получила сорок пять лет спустя: мне передали, что видевший меня во всех ролях Павел Александрович Марков незадолго до смерти, в домашней беседе с друзьями, сказал о моем исполнении Нелли и Женевьевы слова, {349} повторить которые я не решаюсь, но они будут жить во мне и согревать мое сердце до последнего его удара.
Я и теперь обожаю свою роль в «Мольбе», волнуюсь, говоря о ней, горжусь своим личным вкладом в спектакль, успех которого, однако, был обусловлен прежде всего ансамблевостью, коллективным творчеством всех участников. В пример приведу лишь одну очень памятную сцену. Массубр, его стенографистка (с которой он, естественно, состоит не только в деловых отношениях), его назойливая любовница Женевьева со своим мужем, кто-то еще сидят ночью в будуаре обманутой Франсуазы (ее очень хорошо играла Раиса Молчанова), умирающей сейчас за закрытой дверью спальни. В приходе смерти бывает грубая простота, особенно при затянувшейся болезни. Ожидающие развязки все время что-то ели, несмотря на глубокую ночь, пили кофе, демонстрируя друг перед другом свое потрясение грядущим горем. Старательно, заметно Женевьева утирала слезки. «Когда она выздоровеет, я ее буду так любить, так любить…». «А что говорят врачи?» — спрашивал ее муж. «Что нет никакой надежды», — без паузы отвечала она.
Все взирали на дверь — в спальне происходил консилиум. Наконец оттуда, сопровождаемый коллегами, выходил знаменитый врач, которого играл Сергей Владимирович Образцов. Создатель всемирно известного кукольного театра и мой друг не нуждается в комплиментах и не обидится, если я скажу, что, вполне прилично играя Шута в «Двенадцатой ночи» и даже Волгина в «Чудаке», он не проявил себя выдающимся драматическим артистом. А вот совсем маленькой ролью доктора ошеломил. Боже мой, как бездушен, брезглив, циничен был этот врачеватель, как устал он ездить к надоевшим больным, как скучно ему ставить диагнозы, и писать рецепты, и снова ставить диагнозы, и снова писать рецепты — день за днем, год за годом. Он был раздражен бессмысленным вызовом к Франсуазе и, корректный, респектабельный, отработанным движением руки положив в карман большой гонорар, спешил уехать до конца агонии своей пациентки. Массубр с подобострастием — не к врачу, не к его известности, а к самой смерти, чтобы повременила к нему лично, — провожал его. Потом в проеме двери возникала сиделка, шепотом звала Пьера. Он шел в спальню и тут же возвращался. Он был потрясен, он даже думал в эту минуту, что любил теперь уже покойную жену. Рыдающие Женевьева и стенографистка хватали его за руки и тянули — каждая в свою сторону.
{350} Сцена была поставлена четко и зло. Очевидно, проявились личные интересы, эгоистические помыслы, себялюбие всех присутствующих, их полное безразличие к чужой жизни и смерти. Обнажалась шаткость порочных нравственных устоев, на которых выстроена лживая мораль не только в семье Массубра — во многих домах французских буржуа. Но Берсеневу этого было мало, ему не хватало дыхания страны, ее истории. Франсуаза умирала в четырнадцатом году, когда народ Франции приносил бессмысленные кровавые жертвы на алтарь первой мировой войны, был охвачен тревогой, терпел лишения. В пьесе об этом нет ни слова. Но атмосферу внешних событий в будуар мадам Массубр вносили через зашторенные окна звуки марша, топот солдатских сапог — отдельные невеселые звуки, которые заставляли думать о нелепости и ужасе войны. Это скупое и такое простое, казалось бы, режиссерское решение, углубившее содержание пьесы, придавшее ему общественную значимость, смогло быть реализовано только в содружестве с талантливыми единомышленниками — Фаворским и Ширинским.
Музыка Ширинского стала действующим лицом спектакля. Свой замысел он назвал «жизнь шарманки» — полвека Париж поет одни и те же песни на разные лады. Композитор использовал практически одну тему, но мелодии были различны по смысловой и эмоциональной окраске: нежная — под пальцами Франсуазы, обреченная — в солдатском марше, дребезжащая и фальшивая — в напеве старого Массубра. Эта же тема звучала в доносившихся с улицы звуках — похоронно, шантанно, церковно, джазово.
Действенным было и оформление Фаворского. Обстановка дома Массубров позволяла судить о хронологии событий, об изменениях в моде, о степени богатства, но в ней всегда ощущалась пошлость буржуазной семьи не слишком хорошего тона. Взгляд художника, как и режиссера, вышел за пределы уютных комнат — за их стенами возникли воздушные конструкции-символы: сначала старого Парижа — Собор Парижской богоматери, потом технического прогресса — Эйфелева башня. И душная мягкая мебель, и хрупкие очертания парижских достопримечательностей — все трепетало в неверном свете, казалось ненадежным и зыбким. А костюмы! Как и в «Двенадцатой ночи», они выражали эпоху, характеры, диктовали артистам манеру игры, поведения на сцене. Ко мне Владимир Андреевич, учитывая возрастную сложность роли — от {351} девушки до старухи, — относился с необыкновенным вниманием. Вместе мы пошли по магазинам выбирать материи на туалеты Женевьевы — он не просто разбирался в тканях, а совершенно по-женски угадывал, как они будут выглядеть в готовом виде, пойдут ли к лицу и выразят ли сущность моей героини на разных этапах.
В последней, самой ответственной сцене Фаворский совершил диво дивное. Женевьева должна быть старой, потолстевшей, смешной, жалкой, но с остатками уверенности в себе той женщины, какой она была в «молодых» актах. Фаворский придумал красивое коричневое платье, отделанное тонким мехом, который он сам разрисовал под шкуру леопарда. Уже сам этот костюм проявлял что-то зверино-хищное в характере Женевьевы. Оставалась важная проблема фигуры раздавшейся «маленькой птички». Художник отклонил применявшийся тогда для утолщения ватник — в толстой, мешковатой женщине не осталось бы и следа от былой стройности. Он, как скульптор, лепил деформированное тело Женевьевы, обкладывая меня отдельными толщинками, им самим изготовленными. Результат получился поразительный — из платья, фасоном предназначенного для молодой, изящной женщины, беззастенчиво выпирали грузные формы: груди было тесно в обтянутом лифе, талия казалась неестественно перетянутой, под буфами рукавов угадывались располневшие плечи. Венчал все это великолепие игривый белый беретик на рыжих крашеных волосах. При таком внешнем образе не почувствовать, не сыграть сильно, верно — просто грех. Я и сыграла. Но всегда помнила, как обязана своим успехом — помимо всего прочего — незабвенному Владимиру Андреевичу.