Утро. Влажными глазками смотрят березки на гуляющих по кругу арестантов. Беспорядочно стучат по плитам десятки ног. Бодрая свежесть переполняет грудь, словно просится наружу. Робкий шопот, и тотчас окрик:
-- Чего разговариваешь? Иди в камеру! Намордники на вас нужно!
В тоне окрика -- презренье. Вмешиваюсь.
-- Арестанты не собаки.
-- Да ведь я не вам сказал.
-- А я вам говорю!
Надзиратель сделал руки по швам. Он труслив и недалек. Когда подлетают воробьи, чтобы получить булку, этот надзиратель -- высокий, скуластый, с заплывшими жиром глазами -- не смеет остановить меня: он хватает с земли большой булыжник и пытается убить увертливую птицу. Теперь он трусит, и злится, и думает о мести. Вдруг он заметил мой пристальный взгляд вверх и оживился. Погоди же!
Упорнее прежнего смотрю вверх, и в заплывших глазах надзирателя заиграло торжествующее лукавство. Он уже видит победу, ожидает награды за открытие сношений. Остается только узнать, в каком окне делают мне знаки. Я смотрю на окна и скашиваю глаза, будто боюсь; не могу сдержать улыбки, а она новое доказательство тайного разговора знаками. Надзиратель вертится, рыщет по двору, бежит внутрь, всех поднял на ноги. Трое выходят на двор и следят за окнами, остальные проверяют камеры через дверной глазок. На время перестаю смотреть вверх -- надзиратели расходятся, а я вновь начинаю дразнить. Слышится бессильная злоба в окриках, слезы в голосе при докладе старшему:
-- Все глядит!
Смешно и тяжело. Приходится вести войну с надзирателем, приходится считаться с окриками: не находи, не разговаривай, не оборачивайся, не сходи с дороги, не смотри вверх, не улыбайся, не... не... Эти бесчисленные "не"! Ими связано каждое движение.
Было еще три свидания. Они прошли спокойно. Говорилось о пустяках, точно виделись недавно и вновь скоро увидимся. Это самое лучшее...
Остается двести тридцать пять дней.