Другой наш частый докладчик — Валерий Николаевич Чернецов, коренастый лысоватый блондин неопределенного возраста — был мне знаком и раньше, но как археолог-сибиревед. А оказалось, что он еще и этнограф. Да какой! Проживший годы в Зауралье среди обских угров — хантов и манси. Он рассказывал о медвежьих праздниках (показывая свои собственные прекрасные зарисовки), о фратриальном делении — и всегда поражал огромным запасом сведений, не вычитанных из книг, а наблюденных непосредственно в поле. О Чернецове мой знакомый по университетской команде ПВО, зоолог Вяжлинский, рассказывал почти невероятное: будто однажды, еще в мирное время, он (Вяжлинский) вслед за какими-то своими зверями спустился на ту сторону Уральских гор и от местных жителей узнал, что среди них не так давно поселился русский человек, добрый и мудрый — лечит, помогает советами, учит жить. Не зная, как поступить с новоявленными избами-читальнями, они спросили: не сжечь ли их, а заодно — и избачей? Он сказал, что пока не надо. Пусть живут.
Это был Чернецов. Человек, которого я знал, был не похож на этот образ — мрачноват, как будто бы нелюдим, но франтоват. Собирал фарфор и пользовался феноменальным успехом у женщин. Две его жены были в эвакуации, и в те дни он женился на моей соученице Ванде Мошинской — этакой рафинированной палкообразной девице. Это не считая множества романов, которых не скрывал, что не мешало ему выступать защитником патриархальной семьи, если дело шло о свободе для женщин. Из уст такого человека я никак не ожидал услышать тех докладов. Так на всю жизнь осталось двойственное отношение к Чернецову: очень любил слушать его, но избегал бытового общения.
Марк Осипович рассказывал нам о различных аспектах проблемы матриархата. Почему-то особенно запомнились его «Легенды об амазонках». Как докладчик он был во всем противоположен Толстову — собранный, всегда чисто выбритый, спокойно-ироничный, он, казалось, сидел не на заседании, а вел светскую беседу где-нибудь в гостиной, только вот чая не было. Поражал меткостью суждений, отточенностью аргументов, громадной эрудицией.
А когда начинались споры и глуховатый говорок Богданова мешался с несколько скрипучей, грассирующей речью Косвена, порывистой, как бы кудахтающей манерой Никольского, иногда яростными репликами Толстова — становилось трудно вести протокол, и я, бросив за безнадежностью это занятие, весь превращался в слух. Эти заседания были для меня вторым университетом.
Выкраивать время для таких научных споров было нелегко: шла зима 1943 года. Только что был освобожден Сталинград. Все жили в постоянном напряжении, впроголодь (несмотря на дополнительное питание), в холоде, ходили в обносках. Быт отнимал (особенно у пожилых людей, у которых оставалось совсем немного сил, как у Богданова) массу времени и энергии, и нужно было очень хотеть, чтобы проводить в научных спорах, по крайней мере, один день в неделю.
Точнее — полдня. Мы заседали по утрам не только потому, что с наступлением темноты даже передвигаться было трудно. У Толстова рабочий день резко делился на две части. С утра — дела института, Отделения академии и пр. В 2 часа он все это кончал, чего бы ни стоило. Обедал, ехал домой спать. Вставал часов в 7 вечера — и всю ночь, часов до 4 утра, читал и писал — словом, работал над своей темой. А там опять несколько часов сна — и снова директорство.
— Что вы меня уговариваете? Я сплю не меньше, чем вы, — часов восемь или около того. Но так я из одного дня делаю два.
Дорого ему это обошлось.